«Мотыльки являются ночью, – ответил замогильный голос моей матери. – Мотыльки являются ночью, – все говорила она. – Мотыльки являются…»
В Скарборо мы жили в ее номере отеля. Иногда в дверь стучали. Моя мать всякий раз не обращала на стук внимания. Днем, если погода была хорошей, я уходил играть на пляж. У меня было желтое ведерко и лопатка. Иногда я брал с собой бутерброды. Мать убеждала меня ни в коем случае не уходить за пирс, но я любил выходить на пешеходную дорожку, играя в приключение. Стоило снять очки, и я видел Америку, вздымавшуюся из моря, как замок в облаках.
Еще один мотыль. Мне слышно их, трепыхающихся внутри абажура лампы. Я вытащил вилку из розетки в стене, но экран ноутбука светился до того призывно, что они понемногу двинулись на свет: поползли по ковру, взобрались на край стола, один устроился на экране, распластав мягкие ворсистые крылышки, как отрез бархата.
Я пошел на кухню проверить окна. Оставил там включенным верхний свет, чтоб мотыльки на него отвлекались. Воздух уже кишел мотыльками: равномерно кто-то из них проходился, как кисточкой, по моему лицу, расписывая его в их цвета.
«Мотыльки являются ночью, – говорила она. – Мотыльки являются…»
Мне припомнилась пуховка для пудры, то, как мать садилась на окно, делая себе макияж, глядясь в крохотное карманное зеркальце. Мне ее макияж не нравился. Я воспринимал его каким-то маслянистым и обсыпанным, вроде сахарной пудры на пончике. А еще духи были, какими она пыталась отбить запах водки и дыма, их аромат был сладостным, опасным, как горящая веревка и Ночь костров[6].
Вот так. Мотыльки улетят прочь, а позже я их спрысну чем-нибудь ядовитым. Закрываю дверь кухни и жду, пока они не опадут соцветиями. Вернулся к ноутбуку, смел с экрана дюжину мотылей и увидел самого себя и маленькую девочку: стоим на тротуаре, держась за руки. Еще одно черно-белое фото, лица наши повернуты в стороны, и все же я знаю, что на ней бледно-розовое платье в серую полоску, что в моих сандалиях полно песка и что мы уже решили убежать. Может, в Америку, а может быть, просто останемся на пирсе, питаясь мороженым, леденцами на палочке и рыбой с жареной картошкой, завернутой в газету. Почему нам хотелось убежать? Теперь уж и не совсем помню. Моя мать была в отеле с одним из своих деловых партнеров: мужчиной в костюме и с красивым лицом, он звал ее не тем именем, какое она носила.
Лизель Блау. Оно вот оно, прямо на конверте. Как мог я позабыть это? Оно прямо у меня под носом. И звучало оно знакомо – даже тогда, хотя я и не знал почему. Конечно же, это еще и немецкое имя, пусть мы больше и не говорили по-немецки. К тому времени даже Ома Лоеве сошлась до яркого пятнышка в памяти, вроде точки на экране арендованного телевизора, когда выключишь изображение.
Ома. Давным-давно я уже и помнить ее перестал. Я совсем забыл немецкий, конечно же (утратил его много лет назад вместе с большинством своих воспоминаний), но теперь я почти слышу ее голос и песни, какие она мне пела. Еще один мотыль уселся на экран. Тени от него загородили маленькую девочку. Фотография была снята с передержкой, мы с нею были высвечены и обрисованы с балансирующей на контрасте четкостью. Я смахнул мотыля: от него по всему экрану остался словно пудры мазок. А потом я оказался там: с Лизель Блау, с Омой, с тем днем у моря, с криками чаек, запахом брызг, ощущением камешков под подошвами и отливающей серебром голубизной неба.
И Иззи. Там была Иззи. Так ее звали. Моя маленькая подружка с волосами, собранными в хвостик, и в полосатом платье. Иззи Лоеве, которую Ома привезла из Германии повидаться со мной, проделала, разыскивая нас, путь через море, из города в город. Мы играли вместе больше трех недель, пока мама занималась со своими бизнесменами, и Ома наблюдала за нами с деревянного помоста, держа на коленях вязанье, а в пластиковом пакете бутерброды – немецкие сосиски с черным хлебом, Schwarzbrot.
Мотыльки опять полетели. Я слышал их крылышки. Кухонная дверь, должно быть, опять открылась. В свечении голубой полоски в воздухе нарастал мотыльковый поток. Трубка была старенькая, часто мигала, и их тельца трепыхались, летя на свет с бездумной, жуткой настырностью, жужжа и обжигая на свету крылья, и кучками тряпья падали на пол. Я снова обернулся к экрану ноутбука, а там было небо, та самая отливавшая серебром голубизна, что висела над нами все лето, как драная занавеска, и Ома, по-прежнему сидевшая на ступеньках частного отеля, дожидаясь, пока мама заметит.
Она звала меня Карлином. Таким было мое имя. Кэри – это американское. Моей матери нравились американские имена. Ей казалось, что они современны, изысканны. Она сменила Лизель на Лайзу, когда мы переехали. Теперь мы были Гэйл и Кэри Лоеве. Фамилию она произносила как «Лоув», хотя на самом деле это было что-то вроде «Лёва». Только мама не желала этого помнить. Чем меньше оставалось в нас немецкого, тем лучше. Если, случалось, у меня вырывалось что-то (слово, имя, история какая), она, бывало, очень сердилась. Иногда даже кричала. И так я скоро научился быть англичанином, как позже выучился быть ирландцем. В общем-то какая разница? Имена на конвертах, пересланных из десятков разных адресов. Снимки на карте памяти – почтовые открытки из далекого прошлого.
Иззи вообще не говорила по-английски. Это было нормально: я понимал. Хотя мама и перестала говорить по-немецки, я все еще знал немало слов. А мы с Иззи умели понимать друг друга, даже не выговаривая ничего вслух. Знаю, звучит безумно. Только когда вы юны, все возможно. У Иззи были голубые глаза, как и у меня, хотя она могла разглядеть весь белый свет до конца. И волосы у нее были темными, как у меня, и, когда улыбалась, она была прелестна.
Лучшие идеи всегда принадлежали ей. Она всегда верховодила в наших играх. Иззи была сообразительна, она никогда не плакала, когда большие дети прыгали на наши песчаные замки. Вместо этого она укладывала камни в башни, втыкала палки по сторонам рва, и, когда большие дети приходили снова, они сбивали, ранили себе ноги, хромая, ковыляли прочь и никогда больше не возвращались. Так вот, в то лето, пока мама была в отеле, мы с Иззи вместе играли на пляже. Играли мы в любителей приключений, разглядывая мир с самого конца пирса. Мы отыскивали морские звезды, кусочки черного янтаря и прятали пиратские сокровища.
А потом наступил день, когда объявился бизнесмен с красивым лицом, заговорил с мамой по-немецки и обращался к ней по имени, которое уже исчезло. Мы слышали не много, однако крик выдал нам, что дело, должно быть, пошло не так. Ома дала нам по пирожному из своей коробочки для бутербродов и сказала, что все обойдется: это взрослые дела. Но потом мужчина с красивым лицом бегом примчался на пляж, гортанно выкрикивая по-немецки:
– Wo is Karlin? Wo ist mein Sohn?[7]
Тогда-то мы и поняли, что все это была ловушка. Понимаете, Ома вызвала моего отца. Мужчину, от которого моя мать давно, еще в Германии, сбежала, забрав с собой маленького сына. Мама сама рассказала мне эту историю – годы спустя, когда я вырос, – как пришлось ей делать выбор между двумя своими малыми детьми и как она выбрала того из двойняшек, мальчика, что был слабее и больше всего нуждался в ней, а Изабеллу оставила на попечении бабушки с отцовской стороны.
К тому времени я уже много лет жил в Белфасте. Совершенно забыл и Ому, и Иззи, и тот день у моря в Скарборо. Да что там, я даже забыл, что у меня была сестра-двойняшка, пока мама о ней не заговорила, ведь мама была пьяной; а когда она пьянела, то, случалось, правда срывалась у нее с языка.
«Они являются ночью», – говаривала она. Мотыльки, а иногда и воспоминания. Воспоминания о нашей старой жизни и о сестре, оставленной мною там. Иззи Блау, с которой мы провели счастливейшее лето в моей жизни и которая умерла, когда Ома согласилась позволить своему сыну (после года лечения, обучения умению контролировать свои эмоции и раскаяния) взять без присмотра с собой дочь на денек на побережье.