Радостная улыбка медленно ушла в уголки рта. Лоб, точно гладь пруда, подернулся рябью морщинок. Быстро-быстро заморгали ресницы. Ему было больно, и он не скрывал этого. Мне тоже было больно, но он не должен этого знать.

Упавшим голосом Витя сказал:

— Но ведь я этого не смогу…

— Ладно. Приходи, когда докажешь, что музыка необходима.

— А если… — у него не хватило дыхания и мужества, чтобы договорить эту фразу.

Но у меня-то мужества было хоть отбавляй:

— Тогда и ты не необходим. Мне.

Я знаю, что он чувствовал тогда. Не могу не знать. Ведь я его жалела. Он чувствовал себя на вершине. За весь наш разговор ни разу не произнес свое привычное «завидую». Ему ли, властному решить судьбу искусства, было завидовать кому бы то ни было? И вот с этой высоты сбросили человека, чувствовавшего себя и гением, и любимым, и победителем, и открывателем.

И он растерялся. Потерял себя. Не знал, что делать. И все-таки делал.

До меня доходили, с опозданием, конечно, слухи о том, что он делал. То профессор в консерватории рассказывал про чудака, требовавшего выработать у него музыкальный слух под угрозой, что в противном случае он самого профессора лишит музыкального слуха.

То в ботаническом саду экскурсовод сообщил об энтузиасте, организовавшем концерты для растений с целью выяснить, какие мелодии они предпочитают.

А как-то меня пригласил в театр бывший одноклассник, ныне студент химфака. Он считал нужным развлекать меня самыми сногсшибательными историями. В их число попал рассказ о том, как на кафедру, по теме которой он делал курсовую, явился какой-то Витольд Юрьевич. Витольд Юрьевич узнал, что два профессора занимаются здесь звукотехнологией — изучают возможности применения обычного звука для ускорения и направленного изменения химических реакций, и предложил им модулировать этот звук согласно нотам нескольких маршей, песен и танцев. Он даже принес ноты. Большого труда профессорам стоило от него отделаться.

Студент смеялся над этой историей, но в конце концов покачал головой и сказал: «А все-таки — вдруг? Я бы на их месте попробовал…»

Я понимала, что все это бессмысленно. Витя не хотел идти по прямому пути — слушать, слушать и слушать музыку, пока не поймет ее. Или — не мог? Что мне было делать? Я так хотела помочь ему…

Снова я увидела его через полгода в кафе «Молодежное». Мы с Петей (это и был тот студент с химфака) пошли в кафе ради «Синего джаза». Джаз играл неплохо, только вот танцевать было негде, столики стояли почти вплотную, стулья упирались спинками Друг в друга.

— Сейчас руководитель оркестра поделится своими мыслями о музыке, — объявил саксофонист, оборвав мелодию.

Руководителем оказался юноша, задавшийся целью быть похожим на Паганини. Ему удалось обзавестись такой же шевелюрой. Взгляд его был не менее жгуч, фигура почти столь же стройна. И только розовые мальчишеские щеки упрямо торчали в стороны от острого носа двумя крепенькими яблочками. Да руки вместо смычка и скрипки держали барабанные палочки.

Он сразу начал кричать на нас. Он обвинял собравшихся в том, что, музыка нужна им для танцев, для песен и для маршей. Что мы сделали музыку развлечением и бытом, тогда как она — средство возвышения человека. Стиснув побелевшими кистями рук свои неразлучные палочки, джазист гремел обличениями:

— Я слышал, как тут выражали недовольство. Танцевать, мол, негде. А Аристотель — может быть, вы знаете это имя — говорил: «Ни один свободный человек не будет танцевать или петь, если он, конечно, не пьян». Музыка в его время была ключом к сути вещей (я вздрогнула, узнавая слова, слышанные от Вити). Музыкой лечили безумие и музыкой ввергали в него. Планеты звучали с неба, и физика, как наука, началась с создания теории музыки. В Спарте учили музыке вместо грамоты. Пифагор связал разные звуки между собой. Но его последователи обобрали музыку. Вы нищие, потому что у вас украли шесть седьмых музыки. У вас двенадцать музыкальных звуков в октаве, а должно быть восемьдесят пять. У вас…

— А у вас? — рассерженно крикнул какой-то посетитель.

— Вот что у нас! — и оратор почти упал на свой стул, резким движением ног развернул его, палочки обрушились на барабан, оркестр грянул вслед их удару…

Я ничего подобного не слышала. Описать это невозможно. Можно было только понять, что не зря в Древней Греции умели музыкой сводить с ума.

Под эту музыку нельзя было ни танцевать, ни петь, временами она резала слух, временами казалась некрасивой, порой превращалась в какофонию. Я узнала основную мелодию Шопеновского полонеза. Но это был не только полонез. В кафе повеяло чем-то древним и страшным. Казалось, тени прошлого сейчас затанцуют в узеньких проходах между пластмассовыми столиками. А когда я скользнула взглядом по своему соседу, мне показалось, что пиджак на нем сидит необычно лихо, а опущенная к бедру рука сжимает рукоять сабли. Посмотрела на оркестр. Набор инструментов был обычен, но на столике за спиной саксофониста стояли два включенных магнитофона. Я что-то поняла, едва увидела их, но не было сил вырваться из-под власти музыки.

Только когда она смолкла, я смогла быстро обвести глазами зал. Конечно, Витя был здесь. Он сидел у буфета, в стороне, но я видела, как он встретился глазами с недавно ораторствовавшим джазистом. И барабанщик снова вскочил на ноги.

Теперь он уже не обвинял, а прощал, не обличал, а благословлял. Мы были не виноваты в том, что нас ограбили. Средние века разорвали священную нить музыкального искусства. Возрождение увидело скульптуры Фидия и вернуло к жизни изобразительное искусство. Литература нового времени обрела образец во вновь прочтенных Гомере и Эсхиле. И только музыка не смогла воскреснуть, ибо звуки нельзя закрепить в камне или на пергаменте. Даже наши ноты достаточно условны, а древние знаки для записи музыки не передавали и сотой доли ее смысла, не говоря уже о том, как мало таких знаков удалось найти. И, наконец… Витольд Юрьевич, встаньте. Пусть наши слушатели посмотрят на человека, который попытался своим телом закрыть щель между двумя музыками.

Витя поднялся, согнув плечи, с вытянутым хмурым лицом. Это же должно быть его торжество, он победил. Чем же он недоволен? Может быть, тем, что я здесь с Петром…

А оратор продолжал:

— Когда Шопен впервые сыграл наедине с собой этот полонез, он убежал из комнаты. Потому что увидел длинный ряд призраков. Рубаки XVI века шли мимо него под руку со своими красавицами. Шопен умел делать на рояле вещи, для рояля невозможные в принципе. Мы под руководством Витольда Юрьевича заставили музыку Шопена звучать так, как звучала она для автора. Вы услышали?

Зал ахнул.

— Ага, значит, и увидели. Слушайте еще.

Музыка стала тревожной, потом испуганной, потом стало страшно нам. Я схватила за руку своего спутника и почувствовала, что он тоже дрожит.

Музыка несла к нам древний ужас человека, окруженного всеми опасностями мира. Я зажмурилась. И тут почувствовала на плече чью-то твердую руку. Взглянула. Витя!

— А толку что? — спросил он меня. — Всех пугаю, только самому не страшно. Как там Николай? Очень по нему скучаю. До свиданья.

В этот вечер нас еще пугали и еще радовали, но прежней полноты ощущения страха и радости уже не было. Я думала о нем. И когда еще через год я увидела в «Вечерней Москве» короткое сообщение, что состоялся семинар на тему: «Музыка и научное творчество», я знала, кто был на нем докладчиком. И статья «Скрипка для Эйнштейна», появившаяся в «Комсомольской правде» через два дня (сегодня утром), не была для меня неожиданностью.

«Скрипка! Задумывались ли вы, почему она продолжает существовать как солистка рядом с полнозвучным роялем и мощным органом? Почему из всех музыкантов а легенды чаще всего попадают скрипачи? Почему именно скрипачом был Паганини? Почему, наконец, или, вернее, зачем играл на скрипке Эйнштейн?

Скрипка не знает власти клавишей, планок, педалей! Ее мелодия свободна. Чистый строй такой же родной для нее, как и темперированный, который единственно признает почти вся современная музыка, от оперы до джаза. Обо всем этом напомнил нашему корреспонденту доктор физико-математических наук В.Ю.Коржиков.