Совершенно не могу припомнить, куда и как я ездил. Весьма отчетливо помню пейзажи, запахи и звуки, но названий местности не припоминаю совершенно. Не могу вспомнить даже, откуда я начал поездку.
На поездах, на автобусах, иногда на пассажирских сиденьях проезжающих грузовиков я перемещался из города в город и спал в спальном мешке на пустырях, на вокзалах, в парках, на берегах рек или моря и вообще где только можно было спать. Как-то даже спал в уголке полицейского участка, случилось также переночевать и рядом с кладбищем. Мне было все равно, где ночевать, лишь бы это не создавало неудобств прохожим и можно было спокойно спать.
Устав шагать, я забирался в спальный мешок, пил дешевое виски и мгновенно засыпал. В гостеприимных городах люди приносили мне поесть и снабжали меня дымными свечами от комаров, а в негостеприимных городах вызывали полицию и прогоняли из парка. Мне было все равно, так или этак. Все, чего я хотел, это спокойно заснуть в незнаком городе.
Когда кончались деньги, я три-четыре дня подрабатывал физическим трудом и зарабатывал столько, сколько мне было на данный момент нужно. Везде была какая-нибудь работа. Без какой-то определенной цели на своем пути, я перемещался из одного города в другой. Мир был велик и полон нелепых идей и странных людей. Как-то раз я позвонил Мидори. Мне нестерпимо хотелось услышать ее голос.
— Ты чего, занятия когда начались-то? — сказала Мидори. — Рефератов целую кучу уже сдавать надо! Ты что вообще делать собираешься? Третья неделя уже, как от тебя вестей нет! Ты где, чем ты занимаешься?
— Ты извини, но я сейчас в Токио вернуться не могу пока.
— Это все, что ты хотел сказать?
— Ну не могу я сейчас ничего сказать толком. В октябре где-нибудь...
Мидори со стуком бросила трубку.
Я все так же продолжал путешествовать. Иногда я снимал номер в дешевом мотеле и принимал ванну и брился. Глянув в зеркало, я увидел, каким безобразным стало мое лицо. Кожа на лице загорела на солнце и стала шершавой, глаза запали, на исхудавших щеках были неизвестного происхождения пигментные пятна и шрамы. Выглядело оно, точно принадлежало человеку, только что выползшему из темной пещеры, но лицо это несомненно было моим.
Шагал я в ту пору по морскому побережью района Саньин. Я все время шел по побережью к северу то ли от Тоттори, то ли от Хёго или где-нибудь поблизости.
На душе было спокойно, когда я шагал по побережью. На песчаном пляже обязательно было где приятно поспать. Можно было также собрать обломки дерева, которые приносили с собой волны, развести костер и пожарить купленной в рыбной лавке сушеной рыбы. Потом я пил виски, слушал шум волн и вспоминал Наоко.
Было очень странно, что она умерла и не существует больше в этом мире. Я никак не мог ощутить реальность этого. Даже услышав стук гвоздей, заколачиваемых в крышку ее гроба, я никак не мог свыкнуться с тем фактом, что она превратилась в ничто.
Воспоминания о ней были чересчур яркими и мощными. Тем более помнилось мне, как она нежно брала мой член в рот, и ее волосы задевали мой живот. Я помнил и ее жар, и дыхание, и до обидного короткое ощущение оргазма. Я мог вспомнить все это так ярко, будто это было минут пять назад. Казалось, будто Наоко была со мной рядом, и надо было только протянуть руку, чтобы коснуться ее тела. Но ее там не было. Ее плоть не существовала более нигде в этом мире.
В те ночи, когда я никак не мог заснуть, я вспоминал Наоко в разных ее обличиях. Я не мог не вспоминать ее. Слишком переполнен был я изнутри воспоминаниями о Наоко, и эти воспоминания просто-таки прорывались наружу через любую щель. Подавить эти прорывы было невозможно.
Я вспомнил картину того, как она в то дождливое утро чистила клетку с птицами и таскала мешки с кормом в своей желтой дождевой накидке. Вспомнил наполовину раздавленный именинный пирог, та ночь, ощущение слез Наоко, намочивших мою рубашку.
Да, в ту зиму, той ночью тоже шел дождь. Зимой она шагала рядом со мной в своем пальто из верблюжьей шерсти. Она всегда носила заколку для волос и всегда трогала ее рукой. И ее солнечно-ясные глаза глядели в мои глаза. В голубом халате она сидела на диване, подтянув колени к груди и уперевшись в них подбородком.
Один за другим эти ее образы захлестывали меня, точно волна прилива, и выбрасывали мое тело в какие-то странные места. В этих странных местах я жил вместе с мертвыми. Там Наоко была жива, и я мог разговаривать с ней, и мы могли обнять друг друга.
В этих местах смерть не была решающим элементом, кладущим конец жизни. Смерть была там всего лишь одним из элементов, составляющих жизнь.
Наоко жила там в обнимку со смертью. И она сказала мне так. «Ничего страшного, Ватанабэ. Это всего лишь смерть. Не обращай на нее внимания.»
В этих местах я не чувствовал никакой грусти. Смерть оставалась смертью, а Наоко оставалась Наоко. «Не переживай, ведь я же здесь», говорила мне Наоко, застенчиво улыбаясь.
Такие же, как всегда, незначительные телодвижения исцеляли мою душу. И тогда я подумал так. Если это и есть смерть, то не такая уж это и плохая штука! И верно, говорил я Наоко, ничего такого в этом нет, чтобы умереть. «Смерть — это всего лишь смерть. К тому же я чувствую себя очень умиротворенно, находясь здесь», сказала Наоко в промежутке между шумом мрачных волн.
Но затем наступал отлив, и я оставался один на песчаном пляже. Не было никаких сил, я не мог никуда идти, грусть превращалась в глубокий мрак и окутывала меня со всех сторон. В такие минуты я часто плакал один. Я не столько даже плакал, сколько слезы лились из глаз ручьем, точно пот.
Когда умер Кидзуки, я усвоил одну вещь из его смерти. Я усвоил ее как, прописную истину. Или думал, что усвоил. Вот что это было:
«Смерть не находится на противоположном полюсе от жизни, а скрыта внутри самой жизни.»
Несомненно, это была истина. По мере того, как мы живем, мы одновременно растим и свою смерть. Но это была не более чем одна часть той истины, которой нам нельзя не знать.
Вот чему научила меня смерть Наоко. Никакие истины не могут излечить грусть от потери любимого человека.
Никакие истины, никакая душевность, никакая сила, никакая нежность не могут излечить эту грусть.
У нас нет другого пути, кроме как вволю отгрустить эту грусть и что-то из нее узнать, но никакое из этих полученных знаний не окажет никакой помощи при следующем столкновении с грустью, которого никак не ждешь.
Один-одинешенек я слушал этот ночной шум волн, внимал голосу ветра и изо дня в день размышлял и размышлял об этом. Я опустошал по несколько бутылок виски, жевал хлеб, пил воду из фляги и шагал и шагал этой ранней осенью по берегу моря с рюкзаком на плечах, даже не отряхивая волосы от песка.
Как-то вечером, когда дул сильный ветер, я обливался слезами в тени развалившейся лодки, укрывшись спальным мешком, когда ко мне подошел молодой рыбак и предложил сигарету. Я взял ее закурил впервые за десять с лишним месяцев. Он спросил меня, почему я плачу. Я машинально соврал, что у меня умерла мама. Сказал, что путешествую так, не в силах совладать с горем. Он от души посочувствовал мне. Он сходил в дом и вынес бутылку спиртного и два стакана.
Мы вдвоем пили с ним посреди песчаного поля, обдуваемого ветром.
Рыбак сказал, что тоже лишился матери в шестнадцать лет. Он рассказал, что его мать, не отличавшаяся здоровьем, окончательно подорвала его, работая с раннего утра до позднего вечера, и скончалась.
Я пил, безучастно слушал его рассказ и поддакивал в нужных местах. Мне это казалось рассказом о каком-то далеком мире. Я не мог понять, при чем тут это все. Внезапно меня охватил жестокий гнев и желание придушить этого парня. При чем тут твоя мать? Я потерял Наоко! Из этого мира исчезло такое прекрасное тело! Так какого черта ты мне рассказываешь про какую-то там свою мать?
Впрочем, злоба эта тут же исчезла. Закрыв глаза, я тупо сидел так, то ли слушая его бесконечный рассказ, то ли нет. Наконец он спросил меня, ел ли я. Я ответил, что не ел, но в рюкзаке у меня есть хлеб, сыр, помидоры и шоколад. Он велел мне подождать и куда-то ушел. Я хотел было его остановить, но он унесся в темноту, даже не обернувшись.