Однако при всесветной безалаберности, нерешительности и вялости людей мы не можем достаточно поздравить себя с тем, что из среды людской выдался такой энергичный и вечно бодрый деятель, который ловил случай за бороду и показал нам, сколько можно наделать с теми же способностями и свойствами, какие в меньшей степени находятся в каждом из нас, а именно точность, личный надзор, мужество и дельность, «Австрийцы, — говорил он, — не знают цену времени». Я должен указать на него, в молодые его годы, как на образец благоразумия. Его могущество нимало не состояло в буйной и чрезмерной силе, в какой-нибудь восторженности, типа Магометовой, или в неотразимом даре убеждения; но в применении здравого смысла при всяком обстоятельстве, где прежде руководились установленными правилами и обычаями. Он преподает нам урок, всегда преподаваемый живою деятельностью, то есть что ей всегда найдется место и простор. На какую громаду трусливых раздумий дает ответ жизнь такого человека! Когда он явился, все стратеги были того мнения, что в военных действиях нельзя произвести ничего нового; точно так же как мы думаем теперь, что все окончательно должно оставаться в том положении, в каком процветают наша торговля, литература, сельское хозяйство, образ правления, общественная жизнь, обычаи, нравы; и что свет уже слишком стар, чтоб его переиначивать. Бонапарт был о нем лучшего мнения, чем общество, и, кроме того, он знал, что лучше его сумеет распорядиться. Мне кажется, что и все люди лучше понимают, чем поступают; они тоже понимают, что всеобщие установления, о которых ведутся такие пространные комментарии, только пробитые колеи да пустые погремушки; но они не смеют доверять своему предчувствию. Бонапарт опирался на свой здравый смысл и ни на волос не заботился о мнении других Свет смотрел на его нововведения, как обыкновенно смотрит на все нововведения, делая бесчисленные опровержения, указывая на все препятствия; но он пощелкивал пальцами на эти опровержения. «Поведение государя, — заметил он, — очень затрудняется необходимостью давать столько-то провианта людям, столько-то фуража лошадям. Послушай он комиссаров, так ввек не сдвинется с места, и ни одна экспедиция не удастся». Вот еще пример его здравого суждения: все наперерыв писали, все один за другим повторяли, что переход через Альпы зимою неисполним. «Зима не есть худшее время года, — сказал он, — для перехода горных возвышенностей. Снег тогда тверд, погода установилась, и нечего бояться лавин, единственной опасности в Альпах. На этих высоких горах часто бывают в декабре прекрасные дни сухого мороза, с необыкновенною тишью в воздухе». Прочтите то же его объяснение тех способов, какими он одерживал победы: «Во всех сражениях бывает минута, когда храбрейшие войска после величайших усилий готовы обратиться в бегство. Этот ужас происходит от внезапной недоверчивости к собственному мужеству; и нужно только взяться вовремя, найти какой-нибудь предлог, чтобы снова ободрить их. Искусство состоит в том, чтобы вызвать благоприятную минуту или изобрести предлог. Под Арколем я одержал победу с двадцатью пятью кавалеристами. Заметив эту минуту утомления, я велел трубить и выиграл сражение. Две армии — это два человека, которые сходятся с намерением заставить оробеть один другого: минута панического страха неизбежна; обратите ее в свою пользу. Когда человек побывал в нескольких делах, он без труда различит эту минуту; это так же легко, как сделать сложение». Этот представитель XIX столетия, при прочих своих дарованиях, не был лишен и способности умствовать о разных важных предметах. Он находил большое наслаждение перебирать все роды практических, литературных и отвлеченных вопросов. Его мнение выражалось оригинально и всегда шло к делу. Во время Египетской кампании он любил назначать после обеда двух-трех защитников и столько же противников по теме, которую задавал сам: о религии, о различных образах правления, о военном искусстве. Сегодня он предлагал вопрос: населены ли планеты? завтра: сколько веков можно дать земному шару? Там следовало рассмотреть предположение касательно его разрушения водою ли или огнем; в другое время шел толк о справедливости или обманчивости предчувствия, об истолковании снов и проч. Он страстно любил говорить о религии. В 1806 г. он беседовал с епископом Монпеллье Фурниером о богословских предметах, и они никак не могли сойтись на двух пунктах, а именно об аде и о спасении вне лона церкви. Император рассказывал Жозефине, что он спорит как черт об этих двух пунктах, на которые так и напирает епископ. Он легко допускал все мнения философов, смотрящих на религию, как на произведение времени и людей, но о материализме не хотел и слышать. В одну прекрасную ночь, находясь на палубе, в обществе самых рьяных материалистов, Бонапарт, указав на звезды, сказал: «Вы можете, господа, толковать сколько вам угодно, но кто же сделал все это?» Он очень любил разговаривать с учеными, особенно с Монжем и Бертолле; но об литераторах отзывался с пренебрежением: «Это фабриканты фраз». О медицине он тоже любил вести длинные речи с докторами-практиками, которых наиболее уважал: с Корвизаром в Париже и с Антомарки на Св. Елене. «Поверьте мне, — говорил он последнему, — лучше оставить все эти лекарства; жизнь — это твердыня, в которой ни вы, ни я ничего не смыслим. Мы ставим только препятствия собственной ее защите. Ее умение гораздо выше всех снадобий и реторт ваших аптек Корвизор чистосердечно согласился со мною, что все ваши отвратительные микстуры не стоят ни гроша. Медицина есть собрание шатких предписаний; итог их, взятый в сложности, скорее пагубен, чем полезен для человечества. Вода, чистый воздух и опрятность — вот главные средства моей фармакопеи».

Записки его, продиктованные графу Монтолону и генералу Гурго на Св. Елене, имеют большую цену, если откинуть из них все, что, как кажется, относится к личной его неправдивости. Он обладал добродушием силы и сознанием превосходства. Я восхищаюсь его простыми, понятными описаниями сражений: они достойны Цезаря; его добрым и достаточно почтительным отзывом о маршале Вурмзере, о прочих его противниках; и его способностью стать, как писатель, в уровень со множеством разнообразных предметов. Самую интересную часть составляет Египетская кампания.

На него находили часы думы и мудрости. В промежутки досуга, во дворцах ли то, или в лагерях, Наполеон является гениальным человеком, обращающим к отвлеченным вопросам врожденную жажду истины; он не терпел слов и отвечал на них с резкостью воина. Впрочем, он мог находить удовольствие и в произведениях воображения, и в романе, и в остроте почти столько же, как и в военной хитрости. Ему чрезвычайно нравилось пугать Жозефину и ее дам собственными страшными вымыслами, рассказанными в полутемной комнате, увеличивая впечатление звуком своего голоса и драматизмом рассказа.

Я называю Наполеона адвокатом среднего сословия новейшего общества; того сонмища, что наполняет рынки, лавки, конторы, фабрики, корабли нашего мира, преследуя цель своего обогащения. Он был агитатор, истребитель установленного, усовершенствователь внутренних частей управления; либерал, радикал, изобретатель средств, открыватель дверей и рынков, сокрушитель монополий и злоупотреблений. Богачи и аристократы, разумеется, не любили его. Англия, это средоточие капиталистов; Рим и Австрия, эти средоточия преданий и родословных, были его противниками. Ужас отупелых консервативных сословий, трепет безумных стариков и старушек римского конклава, которые, в своем отчаянии, уцепились бы за все, охватили бы даже раскаленное железо, — тщетные попытки государственных людей забавлять и обманывать его; желание австрийского императора надуть его, и повсеместное чутье молодых, пылких, деятельных людей, указывавших на него как на исполина среднего сословия, делают его историю блистательною, поразительною. Он имел все качества своих неисчислимых доверителей; он имеет и все их пороки. Мне жаль, что блестящая картина имеет свою левую сторону. Но она-то и составляет роковое свойство, открываемое нами в преследовании богатств: они оказываются вероломны, а добываются ломкою или ослаблением хороших чувств. И неизбежно должны мы были найти этот же самый факт и в истории этого бойца, который просто взял себе на ум совершить великолепную карьеру, без всякой оговорки или совестливости насчет средста Бонапарт был в необыкновенный степени беден великодушными чувствами. Лицо, стоявшее на самом высоком месте в веке и в народе самом образованном, не имело простых свойств честности и правдивости. Он несправедлив к собственным своим полководцам; он себялюбец, и приписывает все одному себе, постыдно воруя заслуги великих подвигов у Келлермана, у Бернадота; прибегая к проискам, губит Жюно неоплатным банкротством, для того чтоб удалить его из Парижа, где фамильярность его обращения оскорбляет гордость недавнего венценосца. Он лжец беспредельный. Его официальные депеши, его «Монитер», все его бюллетени были не что иное, как предписания верить в то, что было ему угодно. Но что еще всего хуже сидя в своей преждевременной старости на своем пустынном острове, он хладнокровно искажает факты, числа, характеры людей, чтобы придать истории театральный блеск. Как всякий француз, он обожает драматические эффекты. Поэтому каждое его движение, мало-мальски великодушное, отравлено расчетом. Его звезда, его любовь к славе, его верование в бессмертие души — чисто французские. «Я должен ослеплять и изумлять. Допусти я только свободу цензуры, моя власть не устоит трех дней». Производить как можно более шуму — его любимое правила: «Огромная репутация состоит в огромном шуме; чем больше его делают, тем дальше слышно. Законы, учреждения, памятники, народы — все исчезает, но шум остается и переходит в отдаленнейшие века». Его верование о бессмертии — просто верование в славу. Его понятие о личном влиянии не слишком лестно: «Есть два рычага, чтоб двигать людьми: страх и корысть. Верьте мне: основываться на любви — глупейшее самообольщение. Дружба тоже — одно имя. Я никого не люблю. Не люблю даже моих братьев: может статься, немножко — Иосифа; так, по привычке и потому, что он мне старший; да еще Дюрока, — а почему? Потому что мне нравится его характер: суровый и решительный. Я уверен, что этот молодец в жизни своей не пролил ни одной слезы Что касается до меня самого, я очень хорошо знаю, что у меня нет преданных друзей: покуда я остаюсь тем, что есть, я могу их иметь сколько угодно. Предоставьте чувствительность женщинам; мужчина должен быть тверд сердцем и помыслом, не то — пусть не мешается в дела правления».