Я думаю, что конкретным проявлением этой власти может служить известная прогрессирующая дисквалификация смерти, к этой теме часто возвращаются социологи и историки. Все знают, особенно после появления недавних исследований, что величественная общественная ритуализация смерти исчезла или, во всяком случае, постепенно исчезает, начиная с конца XVIII века и до сегодняшнего дня. Исчезает до такой степени, что теперь смерть — переставшая быть одной из впечатляющих церемоний, в которой участвовали индивиды, семья, группа, общество почти целиком, — становится, напротив, тем, что скрывают; она стала явлением в высшей степени частным и постыдным (в конечном счете не столько секс, сколько смерть оказывается сегодня объектом табу). Однако я думаю, что причина, в силу которой действительно смерть становится чем-то скрываемым, не заключается в исчезновении страха смерти или изменении карательных механизмов. Причина заключается в изменении технологий власти. То, что прежде (вплоть до конца XVIII века) придавало смерти ее значительность, диктовало ее столь высокую ритуализацию, было переходом от одной власти к другой. Смерть была переходом от власти суверена нижнего, земного мира к власти суверена другого мира, находящегося по ту сторону земного. Происходил переход от суда одной инстанции к суду другой инстанции, от гражданского или государственного права, от жизни и смерти к праву вечной жизни или вечного проклятия. Переход от одной власти к другой. Смерть была также передачей власти со стороны умирающего тем, кто оставался жить: последние слова, последние наставления, последняя воля, завещание и т. д. Именно все подобные феномены власти были ритуализованы.

Однако теперь, когда власть все менее и менее олицетворяет право заставить умереть, а все более и более оказывается вмешательством с целью заставить жить, определить способ жизни, то, «как» нужно жить начиная с момента, когда власть вмешивается на глобальном уровне с целью улучшить жизнь, контролировать ее случайности, риски, недостатки, смерть как граница жизни становится пределом, границей, концом власти. Она находится вне власти, выпадает из поля ее действия и становится тем, на что власть могла бы воздействовать только в целом, глобально, статистически. Влияние власти распространяется не на смерть, а на смертность. И поэтому нормально, что смерть теперь попадает в сферу не просто частного, а самого частного в этой частной сфере. Тогда как в условиях суверенного права смерть была тем феноменом, в котором проявлялась самым очевидным образом абсолютная власть суверена, теперь смерть, напротив, олицетворяет момент, когда индивид ускользает от всякой власти, обращается к самому себе и отступает в некотором роде в самую частную область. Власть больше не имеет отношения к смерти. Строго говоря, власть позволяет смерти исчезнуть. В качестве символа всех этих перемен возьмем смерть Франко, которая представляет событие, все же очень интересное в силу задействованных в ней символических ценностей, так как умирал тот, кто обладал суверенной властью над жизнью и смертью и пользовался ею с известной всем жестокостью самого кровавого из всех диктаторов, кто в течение сорока лет установил абсолютное господство права суверена в отношении жизни и смерти и кто в тот момент, когда приближалась его собственная смерть, обрел некую новую область власти над жизнью, которая представляла не только возможность устроить жизнь, заставить жить, но и в конечном счете заставить индивида жить вне самой смерти. И с помощью власти, которая демонстрирует не просто научную смелость, а выступает, по существу, как политическая биовласть, развившаяся в XIX веке: так успешно заставляли людей жить, что они были вынуждены жить даже тогда, когда биологически они давно уже должны были быть мертвы. Именно таким образом тот, кто обладал абсолютной властью над жизнью и смертью сотен тысяч людей, сам оказался в руках власти, которая так хорошо устраивала жизнь, так мало заботилась о смерти, что даже не заметила, что он был уже мертв и что его заставляли жить после смерти. Я думаю, что столкновение этих двух систем власти, верховной власти над смертью и властью регулирования жизни, символизируется в этом маленьком и веселом событии.

Теперь я бы хотел заняться сравнением между технологией, регулирующей жизнь, и технологией, дисциплинирующей тело, о чем я вам недавно говорил. Итак, с XVIII века (или, точнее, с конца XVIII века) существуют две технологии власти, которые появились с некоторым временным разрывом и взаимно наложились друг на друга. Техника дициплинирования сосредоточена на теле, оказывает воздействие на индивидов, манипулирует телом как центром сил, стремясь сделать тела одновременно полезными и послушными. И в то же время есть технология, которая ориентирована не на тело, а на жизнь; она заново группирует присущие населению массовые действия, стремится контролировать серию случайных событий, могущих произойти в живой массе; стремится контролировать (при случае модифицировать) вероятность, во всяком случае, компенсировать ее последствия. Такая технология стремится не к индивидуальной дрессировке, а к глобальному равновесию, к чему-то вроде гомеостаза: к сохранности целого по отношению к внутренним опасностям. Таким образом, технология дрессировки противоположна технологии безопасности или отлична от нее; дисциплинарная технология отличается от технологии страхования или регулирования; в обоих случаях проявляется технология тела, но в одном используется технология, где тело индивидуализировано как организм, наделенный страстями, а в другом технология имеет дело с телами, помещенными в массовые биологические процессы.

Можно было бы сказать следующее: все происходит так, как если бы власть, для которой суверенитет является модальностью, организующим принципом, оказалась недостаточной для управления экономикой и политическими процессами в обществе, переживающем демографический взрыв и индустриализацию. От старой механики суверенной власти слишком многое ускользало одновременно снизу и сверху, на уровне деталей и на уровне массы. С целью уловить детали осуществилось первое преобразование: приспособление механизмов власти к индивидуальному телу, что сопровождалось надзором и дрессировкой, — это была дисциплина. Конечно, это было приспособление более легкое, самое удобное для реализации. Вот почему оно осуществляется очень рано — с XVII века до начала XVIII века — на локальном уровне, в интуитивных, эмпирических, частичных формах и в ограниченных рамках институтов, таких как школа, госпиталь, казарма, мастерская и т. д. А затем, в конце XVIII века, осуществляется другое преобразование, относящееся к глобальным феноменам, к населению, к биологическим или биосоциологическим процессам, касающимся человеческих масс. Это преобразование, понятно, гораздо более трудное, так как оно требовало создания сложных органов координации и централизации.

Есть, значит, два ряда: ряд тело — организм — дисциплина — институты; и ряд население — биологические процессы — регулирующие[26] механизмы государства. Один относится к органическому институциональному целому: институциональная органодисциплина, а другой — к биологическому и государственному целому: биорегуляция с помощью государства. Я не хочу доводить до абсолюта противоположность между государством и институтом, потому что формы дисциплины имеют тенденцию выходить за институциональные и локальные рамки, с которыми они первоначально связаны. И они легко принимают государственные масштабы в таких институтах, как полиция например, которая представляет собой одновременно дисциплинарный и государственный аппарат (это доказывает, что дисциплина не всегда институциональна). И точно так же крупные формы глобальной регуляции, которые множились на протяжении XIX века, можно найти как на государственном уровне, так и на более низком уровне негосударственных институтов, вроде медицинских институтов, касс взаимопомощи, страхования. Таково первое замечание, которое я бы хотел сделать.