Я смолчал. Не хотелось мне подхлестывать раздор. Думал, поярится и отойдет. А он, что ты, через день снова сунул мне и руку записку; «Молчишь, губан. Ну-ну, молчи. Домолчишься». Я и на этот раз стерпел. Гриньку это совсем распалило: «Читаешь ты мои записки или нет? Или тебе кулаком толковать их надо. Я втолкую. Отвечай. Гринька».
Я не ответил.
«Будем драться. Палкин». Прочитал я и ниже подписал: «Будем. Щепкин».
Гринька сбоку вдоль листа крупно написал: «Сегодня».
Я написал с другого боку листа еще крупнее: «Согласен. За колхозным хранилищем. После уроков».
Гринька написал: «Потом не ябедничать».
Я ответил: «Сам язык не распускай».
На этом переписка оборвалась. Вместе с ней рухнула во мне и надежда на мирный исход нашей очередной ссоры.
На последнем уроке я чувствовал себя не особенно приятно. Что ни говори, а сила на Гринькиной стороне. Мне же приходилось надеяться только на свою хитрость и ловкость. Хорошие товарищи, но… Лиса здорово хитрит, а волк все-таки ее догоняет.
Правда, я не зря наметил место встречи за колхозным хранилищем. Там есть силосная яма, и я рассчитывал растравить противника и обманным движением… Не толкнуть. Нет. А сделать так, чтобы он сам по собственному желанию из-за своей силы и ярости ковырнул носом силосное дно.
Скажете, не по правилам. Сейчас! Как будто есть законы и правила расквашивать человеку нос.
Нет таких правил, и я насчет этого был спокоен. Меня тревожило другое: Гринька, он тоже увертливый и не промах. Рассвирепеет, сгребет меня в охапку да и швырнет — купайся, друг ситный. И чем больше я размышлял об этой яме, тем муторнее становилось у меня на душе.
И, как назло, меня вызвали к доске.
По математике я и так-то плохо соображаю, а тут… в голове — как в пустом сарае. Порхают какие-то мыслишки, словно серые воробьи, и не поймаешь их, и спокою нет.
Мычал я, мычал, хватал, хватал этих воробьев — вспотел, а они вжик-вжик-вжик — и все повылетали в прорехи. Худой сарай-то оказался.
Кол, конечно, поставили.
И звонок зазвенел. Нет бы пораньше.
Смотрю — Маринка к Гриньке подбежала и вот что-то шепчет ему на ухо, вот шепчет. А он слушает и ухмыляется. Рот до ушей от радости растянул.
«Ух ты, — думаю, — так бы и вцепился обоим в волосы». Весь страх у меня перед Гринькой пропал. Драться захотелось — даже руки зачесались.
А Гринька драться не пришел.
На другой день, переступив порог класса, я написал Гриньке гневную записку — одно слово: «Трус!»
В перемену Гринька исподтишка ткнул меня в бок кулаком, а на записку не ответил.
Я послал ему второе послание: «Длинноногий заяц».
«Сам ты овца, — приписал Гринька. — Мы еще с тобой поквитаемся. Жди. Ха-ха!»
— Ха-ха, — повторил я. — Ха-ха! — И послышалось мне в этом звуке что-то зловещее. И предчувствие меня не обмануло.
Через несколько дней в нашем классе появилась новая стенная «молния» с огромной уродливой карикатурой на меня и на моего отца.
Я большущим тесаком срубаю в классе единицы, а отец ведет под уздцы лошадь, везущую воз колов. Под карикатурой подпись:
«— Откуда колишки?
— Из школы, вестимо. Слышь, сынок рубит, а я отвожу».
Всего я ожидал, а этого… Да, Гринька, мы с тобой враги. Ну, нарисовал бы ты меня одного, разукрасил бы в тысячу цветов, а к чему отца-то ты приплел. Нет. Этого я тебе не забуду.
Теперь мне понятно, о чем вы с Маринкой последнее время шушукались. Понятно, зачем в школе после уроков оставались. Снюхались, значит. Предатель.
И Маринка…
«Санечка, что ты на меня сердишься?» «Санечка». У-у-у, лживая! Класс гудел.
У карикатуры толпились ребятишки, улюлюкали, свистели, кто-то кричал: «Ну, Саврасушка, трогай, натягивай крепче гужи». Я сидел за своей партой и не смел поднять голову. Смотрел в книгу. Буквы прыгали. В глазах дрожали слезы. — Молоток, Санька!
— Отец с дровами будет.
И встал. Медленно, тяжело подошел к гогочущей толпе. Сдернул со стены лист с карикатурой, разорвал его, швырнул Маринке и лицо.
Классное собрание.
Классный руководитель.
Тишина.
— Щепкин, к доске.
Правая рука, волнуясь, гладит, успокаивает левую руку. Пальцы то яростно сжимаются в единый кулак, то недоуменно расходятся друг от друга и вновь кидаются в объятия.
Молчит Гринька. Молчит Маринка.
Чего же вы? Смейтесь. Судите.
Маринка.
Я сжался. Замерло сердце. Ждал.
В классе тишина. Стыдливая, неловкая.
Маринка мнется.
— Вы что-то хотите сказать, Лопухова?
— Я… да…
Замолкла. Смущенно покраснела. Говори. Ябедничай. И вдруг:
— Он не виноватый, Вера Петровна, честное слово, не виноват. Он…
— Интересно.
— Это я… Мы с Палкиным… Я не думала, а когда мы повесили ее, Палкин сказал: «Вот мы и поквитались, Санька». Он ему за что-то мстит. А я не знала… Разве так можно? В газете… Я хотела ее сама снять.
— Лопухова! Что вы говорите? Причем здесь Палкин, причем «мстит»? Щепкин получает двойки, плохо ведет себя, а вы его защищаете.
— Я не знаю, Вера Петровна. Я помогу ему. Он исправится.
— Садитесь, и вы, Щепкин, садитесь. Я вызову в школу вашего отца.
Прыгай, Гринька. Ликуй. Ну… Чего же нос повесил? Досадил ты мне. Ох и досадил. Молодец!
Вплоть до самой весны мы с Маринкой готовили уроки вместе. И каждый день. Она аккуратная. И ни разу не поругались. И что интересно: ни мать, ни отец, ни учителя не смогли меня убедить учиться хорошо, а Маринка убедила. Силу она какую-то имеет. Скажет, и я без споров делаю. На пятерки, конечно, и у Маринки не хватило сил заставить меня учиться. Ну а четверки я начал получать свободно, даже по математике. И знаете, мне и самому это понравилось. Раньше первую половину урока, когда идет опрос, я сидел за партой как пришибленный, затаившись. Прятался от глаз учителя. Опасался, как бы меня не спросили. А сейчас… Сейчас я сижу на уроке королем. Сижу и в ус не дую. А в случае заминки руку тяну. Знай, мол, наших. Вот так-то.
Учителя не нарадуются. И все дивом дивятся: отколь у меня такая прыть взялась. Не догадываются — ну и пусть, раз они такие бестолковые. Главное, они поняли, что у меня голова по мякиной набита.
Прежде, когда я плохо знал урок, учитель не задумываясь ставил мне двойку — и шабаш, а теперь нет. Ежели я тяну ответ, будто санки, груженные не по силам, — дерну и встану, дерну и встану, — учитель не хлещет меня двойкой, словно ременным кнутом, а начинает подталкивать мои санки — помогает. Глядишь, мы вдвоем-то и вытянем до заветной троечки. И оба довольны. Только Маринка сердится. Она ужас не любит, когда я мямлю у доски. А, случись, двойку цапну — не глядит на меня и не разговаривает. Я боюсь этих двоек хуже, чем покойников, а получать их все же изредка получаю. Но это уже умышленно. Я ведь хитрый. Когда не будет у меня совсем ни одной двойки, Маринка отречется от меня. Скажет: ты теперь и один справишься — и не станет приходить к нам учить со мной уроки. А мама так привыкла к Маринке, так полюбила ее — сильнее, чем меня. Все вишневое варенье ей скормила.
И отец полюбил Маринку. Как-то он ездил в районный центр и купил мне костюм к весне, а Маринке купил материи на платье. Нарядной материи.
Маринка не брала, отказывалась.
— Ты что, — удивился отец, — поди не чужая.
Мы с Маринкой поглядели друг на друга и чего-то застыдились, опустили головы. Какие же мы родственники?
На другой день Маринка в намеченное время не пришла к нам.