Марфа через несколько минут возвратилась. Принесла лошади ведро картошки, а перед нами поставила кринку топленого молока.
— Не вздумай, — Гринька подстерегающе толкнул меня в бок, — опять чего-нито наколдовала.
— Я немножечко, Гринь. Пить страх охота.
Я потянулся к кринке.
Ты что, с ума спятил, — Гринька ударил меня по руке. Кринка упала. Молоко разлилось.
Хорошо, что Марфа в это время была возле лошади, высыпала из ведра картошку.
Поглядывая на нее, мы торопливо зашвыряли белую лужу землёй.
Гринька нарочито громко сказал:
— Эх и напились, чисто утопленники.
— Угощайтесь, угощайтесь, сыночки, — ласково отозвалась старуха.
— А мы все, бабушка, — сказал Гринька, — даже брюхо холодное.
— Пейте, пейте. Вас небось бригадир прислал?
— Он, бабушка.
— Душевный мужик. Дай бог ему доброго здоровья. Кажинный год обо мне, старухе, заботится.
— Сань, — дохнул мне в самое лицо Гринька, — давай попросим ее, чтоб она нас от Маринки отворожила.
Я отшатнулся.
— Глупости это, Гринь…
Марфа в это время подошла к нам, поставила пустую кринку и ведро.
— Бабушка, — сказал Гринька, — это верно, что ты умеешь колдовать?
— Брешут про меня разное, сынок.
— А от любви ты можешь отворожить?
— От любви-то?..
Марфа задумалась, осторожно присела на бровку борозды, рядом с нами, и долго-долго не мигая смотрела на стоявшую у двора осыпанную белым цветом черемуху.
— Давно то было, сынок. Молода я была. Красавица. Парни сохли по мне. И подруги из зависти прозвали меня колдуньей. С тех пор и пошло: колдунья да колдунья. А коли навалилась на нас сила нечистая, коли грянула — будь она самим сатаной проклятая — война, бабы приходили ко мне и слезно просили поворожить. И я ворожила, утешала их. Ворожила, а сама по вечерам падала на кровать, схватывала зубами подушку и в голос выла. Трое у меня на фронте были — и ни от кого весточки.
Марфа молча высморкалась в подол юбки.
— Да. Так и не дождалась. Вот эту черемуху Ваня посадил, коли уходил на фронт.
Марфа тяжело поднялась.
— Нет, сынок, грех от любви отрекаться. Без любви жисть — что по осени ненастье поле — серая, безынтересная.
Вторую половину усадьбы мы пахали уже не по Маринкиной просьбе, а по своему желанию.
Пахали старательно.
И напахались. Наутро я едва с постели встал. Ноги и руки словно сухие палки, сгибаешь — трещат.
А в школе новость. Последние два дня наш класс не учится — идет в туристический поход на лесное озеро на рыбалку. Ночевать будем там же у костров, в шалашах.
Как ни болели у меня ноги, но от такого известия я запрыгал по коридору молодым жеребенком.
До лесного озера все пятнадцать километров, да говорят, что с гаком. А сколько в этом гаке, говорят, никто не мерял. Может, ото столько, а может, еще больше.
После занятий я приготовил рыбачьи снасти. Достал с пыльного чердака свои старые, потемневшие от времени березовые удилища. Два для себя и самое любимое — тонкое, длинное — для Маринки. Сменил на удилищах лески, привязал новые острые крючки, покрасил поплавки. Маринкино удилище почистил шкуркой. Червей нарыл полную консервную банку — длинных, полосатых. Надеялся на хороший клев. Рассчитывал наловить рыбы больше всех.
Вообще я последнее время стал каким-то завистливым. Хочется быть всех умнее, всех смелее, всех сильнее.
Слетали в космос — и меня туда же потянуло. Потянуло — удержу нет. Как засну вечером, так и полетел. Иногда в корабле, а иногда и без корабля. Размахну руки и, как ястреб, парю в небе илис тучки на тучку прыгаю.
А однажды (только вы никому об этом ни гугу — ладно? И особенно Гриньке) мы с Маринкой катались по облакам на лыжах.
Хорошо катались — долго.
Я совсем расхрабрился, забрался на самую высоченную тучу и вниз. Споткнулся да и улетел головой в белое облако. Весь улетел, вместе слыжами.
Барахтаюсь в мягком пушистом месиве, а выбраться никак не могу. Маринка меня за руку вытащила.
Снег с моего пиджака варежкой обила, а с лица и ресниц дыханием сдула. Я даже облизнулся. От ее дыхания на меня теплым парным молоком повеяло. Мне индо есть захотелось.
А она провела по моим бровям своим тонюсеньким горячим пальцем и говорит:
— Зачем ты так, Санечка?
И глядит на меня так грустно, грустно.
У меня аж уши запылали жаркой берестой. И я… я…
Нет, не знаю, что я сделал. Не помню. Проснулся. А жаль.
Хотел доглядеть этот сон на другую ночь, но мне приснилась какая-то чертовщина: Гринька и корова с собачьим хвостом.
Я обязательно наловлю рыбы больше всех. Я должен наловить больше всех. Потому что… Вы и сами знаете почему. Черви-то у меня лучше всех.
Вечером, как только заиграла гармонь, я побежал на бугор на гулянье. Мне не терпелось сообщить Маринке, что я приготовил для нее легкое зыбкое удилище.
А Маринка пришла на гулянье и сказала, что она на рыбалку завтра не пойдет. Сказала, как палкой по голове ударила. Так можно и убить человека.
— Почему? — в один голос простонали мы с Гринькой.
— Грядки в огороде надо копать. Бабушке надо сажать огурцы.
— Можно и потом.
— У бабушки сестра заболела. Она завтра посадит и уйдет к ней в деревню Ключи. Может, надолго. Потом сажать будет поздно.
Маринка обвела взглядом бугор, вздохнула.
— Передайте Вере Петровне, что меня не будет.
Над лесом повис хилый серп луны. У ручья, чему-то радуясь, неистово насвистывал соловей. А на болоте над кем-то безудержно хохотали лягушки.
Невеселое гулянье было в этот день. И ночь была утомительно длинная.
Я это хорошо запомнил. Всю ночь я сидел на крыльце своего дома, всю ночь спорил с лягушками.
— Не ка-ка-ка-красивая, — долетал до меня их говор.
— Нет, красивая, — возражал я, — самая-самая.
— Не ха-ха-ха-харошая, — кричали лягушки.
— Иди-и-и спать! Иди-и-и спать! — сердито ухал филин.
— Не ха-ха-ха-харошая!
— Бре-е-ешут, — отозвалась во дворе наша старая овца.
— Ми-и-лая, — повторила за ней корова.
Захлопав крыльями, прокричал петух.
Ночная темнота тяжелела и оседала на пойменный луг густым белым туманом. Небо светлело.
Пора! Я сбросил с ног ботинки и бесшумно на цыпочках пробрался в чулан за лопатой.
В Маринкин огород я крался задворками. Изредка останавливался, прислушивался, приседал на корточки и внимательно озирался. Мне ужасно как не хотелось с кем-нибудь встречаться.
Завтра же вся деревня узнает, что я вскопал в Маринкином огороде грядки.
Пойдут разговоры. Посыплются насмешки. Сгоришь от стыда. А мальчишки… Им только дай повод. Все заборы измажут мелом. Это уж точно. Сам не раз кое-кого рисовал — знаю. У плетня Маринкиного огорода я последний раз огляделся — никого, прислушался — тишина. Только где-то в дальнем конце деревни спросонок лениво тявкала собака. Я облегченно вздохнул. Завернул за угол плетня и вдруг нос к носу столкнулся с Гринькой.
— Ты чегой-то? — испуганно вырвалось у меня.
— А ничего, Сань, так. Гуляю. Помолчали.
Я посмотрел на облезлые носки своих ботинок.
— Гуляешь, Гринь?
— Гуляю, Сань. Не спится. Душно. Да мухи дома здорово кусаются.
— Мухи?
— Ага.
— У нас тоже дюже кусачие. Иной раз так тяпнут, инда на постели привскочишь.
— Вот и у нас тоже, — обрадовался Гринька. — Сквозь одеяло и то кусают.
— Мухи, они такие.
Я снова поглядел на свои ботинки, сказал:
— Скоро солнышко взойдет.
— Не-е-о, Сань, не скоро. Поначалу пастух заиграет.
— Гринь!
— А?
— А пошто ты лопату и грабли с собой таскаешь? Мух отпугивать, да?