— Реальность нашей жизни — в любви, в солидарности, — сказала высокая девушка с добрыми глазами. — Истинное условие жизни человека — любовь.
Бедап покачал головой.
— Нет, Шев прав, — сказал он. — Любовь — просто один из путей сквозь боль, и она не может сбиться с пути и промахнуться. Страдание никогда не промахивается. Но поэтому-то у нас и нет особенного выбора — переносить его или нет. Хотим — не хотим, а терпеть придется.
Девушка с короткими волосами затрясла головой:
— Но мы же не будем терпеть! Один из ста, один из тысячи проходит весь путь, весь путь до конца. А мы все, остальные, все время притворяемся счастливыми, а если нет, то просто впадаем в оцепенение. Мы страдаем, но недостаточно. И поэтому страдаем напрасно.
— Что же мы, по-твоему, должны делать? — спросил Тирин. — Каждый день по часу лупить себя молотком по голове, чтобы уж точно страдать достаточно?
— Ты делаешь из боли культ, — сказал кто-то еще. — Цель одонианина позитивна, а не негативна. Страдание дисфункционально, кроме тех случаев, когда оно предупреждает организм об опасности. Психологически и социально оно разрушительно и не более того.
— А какая мотивация была у Одо, если не исключительная чувствительность к страданию — своему и чужому? — возразил Бедап.
— Но ведь принцип взаимопомощи направлен на предотвращение страдания!
Шевек сидел на столе, его длинные ноги болтались, не доставая до пола, лицо его было сосредоточенно-спокойным.
— Вы когда-нибудь видели, как умирает человек? — спросил он остальных. Большинство из них видело, в бараке или во время добровольного дежурства в больнице. Всем, кроме одного, доводилось помогать хоронить умерших.
— Когда я был в лагере на Юго-Востоке, там был один человек… я тогда в первый раз увидел такое. В моторе аэромобиля что-то испортилось, он при взлете упал и загорелся. Того человека вытащили всего обгоревшего. Он еще два часа прожил. Спасти его было нельзя; не было никаких оснований, чтобы он столько прожил, никакого оправдания этим двум часам. Мы ждали, чтобы с побережья самолетом прислали обезболивающее. Я остался с ним, и еще несколько девушек, мы там в это время нагружали самолет. Врача не было. Для него ничего нельзя было сделать, только оставаться там, быть с ним. У него был шок, но он почти все время был в сознании. Ему было жутко больно, особенно руки болели… он, по-моему, не знал, что у него вообще все тело обуглено, он больше всего чувствовал руки. До него нельзя было дотронуться, чтобы както его утешить — от прикосновения отваливались кожа и мясо, и он начинал дико кричать. И помочь ему было невозможно. Нечем было помочь. Может, он и сознавал, что мы там, с ним, не знаю. Легче ему от этого не было. Ему ничем нельзя было помочь. И тогда я понял… понимаете… понял, что никто никому не может ничем помочь. Мы не можем спасти друг друга. И себя тоже.
— Ну, и что же ты оставил? Изоляцию и отчаяние! Ты отрицаешь братство, Шевек! — воскликнула высокая девушка.
— Нет… нет, не отрицаю. Я пытаюсь сказать, что такое, по-моему, братство в действительности. Оно начинается… Оно начинается с разделенной боли.
— А где оно тогда кончается?
— Не знаю. Еще не знаю.