А написать надо биографию. Да какая же биография, когда вся жизнь прошла в хирургическом отделении! Прошла без приключений: не участвовал, не привлекался, не находился, не избирался, не награждался.

Учился, оперировал, учил оперировать, детей воспитывал, оперировал…

Родился в Краснодаре в тридцатом году, апреля девятого дня. Наследник по прямой четырех врачей. Сам — пятый. Сын его врач в шестом поколении. Династии врачей не менее полезны, чем, скажем, династии сталеваров или шахтеров. Медицинская династия — это часто страсть, передающаяся по наследству. До сего дня, рассказывают, будто в Прилуках стоит памятник земскому врачу Жадкевичу, деду нашего Михаила Евгеньевича. Отец его тоже был земским врачом и, подобно многим российским врачам, создавал тот земский стиль помощи человеку человеком, разъезжая в собственном выезде по деревням округи, тяжко и бескорыстно неся народу не только посильную помощь при физических недугах, но и начала культуры, цивилизации…

Но все это мы знаем из книг. Гражданская война перевернула жизнь, перетасовала людей, земли, обычаи, заменила земскую медицину здравоохранением иного типа, и Евгений Михайлович Жадкевич оказался в Екатеринодаре, где лечил, а также учил в должности профессора терапии и, уже в почтенном возрасте, родил будущего моего друга Мишу.

И началась биография: школа, эвакуация, школа, институт, баскетбол… Склонности и увлечения делили время на баскетбол и хирургию. Время делится и отмеряется увлечениями. На третьем курсе он подбирал на улицах бесхозных собак и превращал респектабельный профессорский дом в виварий и собачью операционную. Опыт, как оно всегда и бывает, приходит через ошибки. (Как хорошо для будущих больных, что многие ошибки на пути растущего опыта пали на собак.)

Этой потехе — один час. Другой потехе — час другой. Спорт! Рост привел его в баскетбол. Пока институт — есть время ездить по сборам и тренировкам. Способности и возможности довели его до уровня сборной РСФСР. Его успехи у кольца были зримы и стремительны и менее разрушительны, чем успешные резекции здорового собачьего желудка. Пока… Пока спортивные успехи более зримы. Впрочем, спортивные успехи всегда более зримы, во всяком случае больше, чем успехи на поприще врачевания.

Уже тогда, в юности, мазнула своим крылом слава: краснодарская газета помянула его участие в сборной. Не помню, что точно писала газета, которую он нашел сравнительно недавно, разбирая архив матери. Мамы сохраняют все, особенно признаки подступающей славы. А папы уже не было в живых — пришлось самому соображать, что в жизни важнее славы. Юность, учеба, крики болельщиков, аплодисменты, свист, поклонники, уважение студентов, страх преподавателей перед укрупняющейся спортивной знаменитостью. Но вот — в пятьдесят втором году — учеба кончилась. Миша Жадкевич перед выбором. Выбирать легко, когда выбора нет или за тебя выбирают другие. Миша не был Адамом, который смотрел на единственную Еву, съев вместе с которой запретный плод, встал на трудный путь человека. Жадкевич не боялся выбора и всю оставшуюся жизнь почитал за великую удачу и счастье тот способ существования, которым он «в поте лица добывал свой хлеб насущный».

И вот Михаил Евгеньевич Жадкевич в хирургическом отделении больницы курортного городка Горячий Ключ. Вокруг — санатории с желудочными больными, а стало быть, не редкость внезапные осложнения, требующие экстренного лечения ножом. Добрым словом могут помянуть теперь его собак больные, попавшие от диетического стола санатория на операционный стол Михаила Евгеньевича.

Так получилось, что аппендицитов — операций, с которых хирург сегодня начинается, он сделал меньше, чем резекций желудка — той операции, с которой начинается настоящая самостоятельность хирурга.

Он делал лишь то, что нравилось ему. А ведь надо делать и необходимое, рутинное. Операции и лечение никогда не были для него рутиной в отличие от надоедливой, мутной, но обязательной врачебной писанины. К годовому отчету в Горячем Ключе у него оказывалось какое-то количество чистых незаполненных бланков. Ухудшая свои достижения, воровато оглядываясь, Жадкевич кидал пустые истории болезней в печь. В Москве же в конце года приходилось вспоминать каждого больного, но это было ему легко. Он не мог запомнить имя, телефон, дату. Но то, как шла операция, какие были осложнения, какой шов казался ему сомнительным, за какой приходилось дрожать, — это он помнил всю жизнь, как и все остальное, к чему неравнодушен был.

Уж сколько лет прошло, а до последнего дня приезжали к нему из Горячего Ключа в Москву полечиться. Кто помнил его, а кто ехал с надеждами, порожденными легендами о его успехах, о его нашумевшем в городе энтузиазме, о его личной любви к этому «необщественному» делу. Они приезжали! И каждый раз надо было особо извернуться, чтобы положить больного — ведь не имеем мы право класть иногородних в московскую больницу. И он выворачивал себя наизнанку, клал, а потом митинговал на всю больницу, кричал, что приезжие — такие же больные и требуют такого же лечения, как и любой москвич, что это не проходимцы, не тунеядцы и ни одна графа из анкеты не делает их изгоями, — почему же он должен словно угорь извиваться ради благого дела?! А что не берет он денег, не стоило и кричать — это знали все. Однажды кто-то подсунул ему в карман конверт, и он долго бегал по больнице, спеша сообщить каждому, что вот, мол, он уже и взятки получает. В другой раз в кабинете ему оставили коробку с тремя бутылочками коньяка, которые он тотчас же передал кому-то из любителей. Любитель же был охоч только до коньяка и обнаруженный в коробке конверт со смехом возвратил. Но Жадкевич не знал, кому он был обязан, что также вызвало смешливое настроение у всех окружающих.

Прошли недолгие годы Горячего Ключа, и поехал он в Москву учиться более высокой хирургии, чем предполагаемый уровень районной курортной больницы. Правда, уровень зависит и от качеств самообучающейся системы, говоря новым языком. Впереди два года клинической ординатуры, а после ждала работа в больнице, известной тогда в народе под странным именем «Кремлевка».

Так предполагалось.

Проверив нового ученика на аппендицитах и грыжах, приступили учителя к обучению резекции желудка: сначала надо несчетное число раз ассистировать, после чего доверят молодому хирургу какой-либо из этапов операции. Милый, интеллигентный доцент клиники говорит: «Миша, иди, голубчик, начинай операцию. Пока откроешь живот, я помоюсь. Поможешь мне на резекции, поучишься». Милый пожилой интеллигентный доцент, олицетворение столичного снобизма и верхоглядства, глядел вверх на Мишино лицо, в Мишины глаза и не снизошел рассмотреть Мишины быстрые руки. Да и глядя вверх — поверху, он не понял Мишиного лица, не распознал суть его фальшивой неуверенности в себе — его тончайшего лукавства. Дал команду — и тот пошел исполнять.

Надевши стерильный халат, укрывши голову и лицо белым колпаком и маской, отгородившись очками, вздев руки в перчатках, блюдя чистоту и ритуал, двинулся доцент к столу, где рукодействовал ученик. Миша почтительно отошел от стола, уступая главное место учителю.

Тот увидел, что большая часть операции уже позади. Другой бы учитель обиделся… Или рассердился… Или накричал бы, как часто позволяют себе хирурги, объяснил бы про самодовольство, самоуправство. Но учитель был без самодурства: «Что ж, коли ты такой шустрый — делай дальше, а я помогу тебе, посмотрю, как делаешь ты, можно ли доверять тебе». Эту операцию не каждому и в конце двухгодичного срока доверяют. Наверное, все же разглядел доцент и ложное отсутствие уверенности, увидел и лукавство хорошего уровня. И если раньше не распознал интеллекта его рук, то во время той операции Мишин портрет, по-видимому, в душе учителя был дорисован.

Через несколько месяцев работы в клинике он должен быть допущен к дежурствам «там», в «той» ведомственной больнице на улице Грановского. Должен! Два раза в месяц. Перед дежурством его наставляли, как заботливая мамка научает невесту перед свадьбой: «Когда будешь делать вечерний обход, прежде чем войти в палату, постучи и спроси разрешения». Что, в общем-то, вполне интеллигентно. Вечерний обход в «той» больнице. Я представляю себе эту двухметровую фигуру, еще не согнувшуюся от болезни — обстоятельства его, пожалуй, не сгибали. Он их не замечал, он старался быть свободным от внешних обстоятельств. Потому и обижался редко. Лишь один раз, помню, после какого-то довольно обычного разбирательства жалобы, в форме, принятой в нашем здравоохранении, он сказал: «Ты знаешь, я стал бояться рисковать на операции, — пожалуй, надо уходить в поликлинику». В конце концов, выходит, порой и его обстоятельства могли допечь… Впрочем, я отвлекся. Сейчас не о том. Итак, я представляю его двухметровую фигуру, движущуюся по коридору «той» больницы, я представляю его возвышающимся над всеми, словно Александрийский столп… А должен он… Наставляли. Должен… С трудом представляю: подошел к палате, наверное чуть пригнувшись, как бы прижимая портфель к коленям, обратившись из подступающего к двери — в подползающего и тихо скребущегося в палату своего больного… (Этого не может быть, он же не сможет после этого лечить! Этому нельзя учить — вы же хотите выздоравливать!) Постучал. Разрешили. Вошел. В палате кровать и диван, на котором лежит больной. Больной читает газету: «Простите, милый доктор, я сейчас занят. Могли бы вы заглянуть ко мне чуть попозже? Ну вот и ладненько. Буду вам весьма обязан». Миша ушел из палаты, а утром из ординатуры, из ведомства — и до сих пор осталась неполученной там последняя зарплата. Чтобы удачно лечить, нужно быть свободным. (Впрочем, чтобы удачно жить, тоже нужно быть свободным.)