— А я его люблю! В этом вся разница. Он — часть меня, и если он умрет... мое сердце умрет имеете с ним! Поэтому помогите мне!

Он посмотрел на нее взглядом, полным удивления и грусти. Слезы ее высохли. Голос стал твердым, и сама она словно преобразилась: это уже была не девушка, мечтающая о невозможной любви, но женщина, такая же решительная, как и ее мать и бабушка, готовая рискнуть всем для человека, которого любит.

— Я бы рад, но не знаю как.

— Тюремщика можно подкупить!

— Вы бредите? У нас скоро не будет ни гроша. Чем подкупить?

— Этим!

Она порылась в сумочке, висевшей на поясе, достала оттуда какой-то круглый и твердый предмет и вложила ему в руку. При свете луны Реми увидел, что это была драгоценная застежка, усыпанная красивыми камнями, цвет которых он не мог различить в темноте. Вопрос был готов сорваться с его губ, но она предупредила его:

— Это драгоценность с самого красивого плаща мадам Маргариты. Она вручила мне его в момент расставания, сказав, что это будет мое приданое, если ей не удастся потребовать ее назад...

— Я бы очень удивился этому: даже если ее выпустят из Шато-Гайара, то только для того, чтобы заключить в какой-нибудь монастырь со строгим уставом... но как вам удалось сохранить это украшение?

Чтобы не пробуждать унизительных воспоминаний, он не упомянул, что она была в костюме Евы, когда покинула Нельскую башню, но Од сама все объяснила:

— Его принес, сам того не зная, Гонтран Эмбер в узле со старыми тряпками, которые ему всучили в башне и от которых он не решился избавиться по дороге сюда. Когда я развернула тюк, застежка упала мне в руку: она лежала в старой туфле. Эти камни очень дорого стоят, понимаете? Мадам Маргарита купила это украшение у ювелира Пьера де Манта незадолго до того, как отправилась в Мобюиссон, и...

Вместо того чтобы взять украшение, которое она протягивала ему на открытой ладони, Реми сложил в кулачок пальцы сестры.

— Какой бы она ни была красивой, как бы дорого ни стоила, ни один тюремщик ее не возьмет, зная, что потеряет из-за нее голову... впрочем, как и вы: очень легко будет обвинить вас в том, что вы ее украли!

— Но ее можно обменять на золотые монеты. Может быть, ее возьмет назад мэтр Пьер...

— Чтобы снова продать? Но кому? Во дворце Сите больше нет принцесс, и ювелир ни за что не рискнет навлечь на себя гнев короля... или гнев Сварливого. Я понимаю, что огорчаю вас, сестра, но все, что вы можете сделать с ней, это спрятать понадежнее... и молиться, молиться и снова молиться, чтобы Господь и Богоматерь смилостивились над мессиром Оливье.

— Должен же быть какой-нибудь выход! Неужели вы хотите его бросить... и меня тоже? Если он умрет...

— Почему непременно умрет? Пока что его только заперли в тюрьме. А ведь могли бы сразу же казнить или отправить в Шатле, как Эмбера, чтобы отдать в руки судей. Может быть, о нем просто забудут? Так или иначе, у меня нет времени, чтобы попытаться сделать что бы то ни было: на рассвете мы с отцом уходим.

— Почему вы не останетесь здесь? Пусть следует один своей безумной дорогой! — воскликнула она с таким раздражением, которого он ни разу не замечал в ней, и которое очень огорчило его.

— Наша мать хочет, чтобы я попытался защитить его от самого себя. Это мой отец, Од, и он мне бесконечно дорог, даже если я перестал понимать сто. Разве вам он больше не дорог, и неужели эта любовь, которая разрывает ваше сердце, отдаляет вас от ваших близких?

— Вы знаете, что это не так.

И она бросилась ему на шею. Она горько плакала, сама не зная, что мучило ее сильнее: тревога ли за Оливье, раздор ли в семье, и все из-за непреклонной верности ее отца делу, которого больше не существовало...

К середине октября Оливье узнал, что скоро умрет.

Об этом ему сообщил капеллан примерно через час после неожиданного приезда короля, вызвавшего крайний переполох в замке. Было очевидно, что поручение ему не нравится. Тем более что его мучили угрызения совести: ведь он ни разу еще не зашел к узнику. Не потому, что не хотел или, считая, что тот здесь надолго, не видел срочной необходимости в этом посещении, но потому, что из-за ревматических болей в суставах с трудом одолевал крутые лестницы замка. И без того он дважды в день поднимался на второй этаж башни, чтобы пообедать и поиграть в шахматы с интендантом замка. В остальное время он почти не выходил из своего домика рядом с часовней. Поэтому отец Сидуан — так его звали — был особенно удручен тем, что в первый же свой визит к узнику принес ему такую новость. Он попытался смягчить удар, добавив, что останется с обреченным до роковой минуты, но все-таки чувствовал себя не в своей тарелке рядом с узником, который был холоден и молчалив, как сам король Филипп. Он невозмутимо выслушал капеллана и теперь наблюдал, как тот, потея, искал подходящие слова. Оливье заговорил первым: раздался его красивый, тихий, но внушительный голос:

— Разве не принято сначала судить человека, прежде чем выносить ему приговор? Я не представал ни перед одним из известных мне судов.

— Да... да, это так, но Его Величество король вас выслушал. Разве он не является высшим судьей?

— Высшим судьей? Я полагал, священник должен знать, что ни один земной правитель не имеет права на этот титул, — произнес Оливье с презрением.

— Конечно, конечно! Я только хотел сказать, что в нашей земной юдоли король может распоряжаться жизнью своих подданных. В данном случае Его Величество принял решение лично, посоветовавшись лишь со своей совестью. И поэтому завтра вы будете казнены во дворе замка... Вас ожидает костер!

Броню, которую Оливье выковал для себя в своем одиночестве, словно пробило. В горле у него пересохло:

— На костре? Казнить, как колдуна? Ведь я рыцарь!

— Вы были тамплиером, мессир, а ведь многие из тех, что и не думали бунтовать против королевской власти, умерли на костре. Сам Великий магистр...

— Довольно рассуждений, отец мой! Когда я пришел сюда, я был готов к смерти. Понятно, что я предпочел бы иную смерть... особенно если меня еще будут пытать.

— Великий магистр и приор Нормандии были избавлены от этого, — поспешил сообщить священник, который немного приободрился. — Я должен также сказать вам, что в ваших силах изменить приговор и умереть от топора палача.

— И что от меня потребуют взамен? Это смягчение приговора, конечно, не будет бескорыстным!

— Конечно. Вас избавят от костра, если вы сообщите имена тех, кто участвовал в попытке освободить Великого магистра.

— Так я и думал...

Губы Оливье де Куртене презрительно скривились. Очевидно, что смерти Папы и Ногаре ничему не научили Филиппа Красивого. Без сомнения, до своего последнего часа, даже понимая, что он наступит достаточно скоро, король будет преследовать жалкие остатки Храма в любых уголках земли, чтобы вырвать из нее малейшие ростки доктрины Ордена.

— Мне нечего сказать, — ответил он наконец. — Я не знаю имен моих товарищей, бывших со мной в тот ужасный вечер...

— Это ложь, сын мой, и вы это знаете. Разве вы забыли о Матье де Монтрее и его сыне?

— Конечно нет, но я мог бы назвать только имя отца, — да примет Господь их души! Другие были мне неизвестны.

— Кто вам поверит? Многие из них участвовали в работах над контрфорсами собора Парижской Богоматери, и вы работали там же. Вы не можете

их не знать... И не забудьте, сын мой, что ложь губит человека!

— Меньше, чем подлость... и, конечно, меньше, чем пламя, которое завтра превратит меня в пепел. Топор был милосерднее... Но мне нечего вам сообщить, поэтому он не станет орудием моей казни.

— Подумайте, сын мой. До последнего мгновения у вас будет возможность...

— Ради бога, отец мой, хватит об этом!

— Как хотите. Тогда приступим к нашим молитвам, мы их будем читать всю ночь.

— Нет. Простите, но то, что мне нужно, это исповедь, а завтра — причастие перед казнью, оно освободит мою душу. Сегодня ночью я буду молиться один... и спать.