Больше того, Валько увидело в нем — с понятным интересом — неосознанное стремление к бесполости. Либидо, говоря словом Сотина, которое он часто повторял, для Салыкина было докукой, недаром же он любил рассказывать байку, которую ему в свою очередь рассказывал его отец, актер драмтеатра, впоследствии чтец-декламатор при филармонии, потом диктор на областном радио, потом диктор же, но на радио заводском (и заодно редактор заводской газеты), и так все ниже и ниже, перейдя в результате к надомной деятельности: в новые времена стал давать начинающим бизнесменам и менеджерам среднего звена уроки ораторского искусства, хороших манер (то есть что-то вроде сценической речи и сценического движения: пригодилось актерское образование), обучал также началам стихосложения (чтобы сочинять вирши для корпоративных вечеринок) и т. п.; спрос на такое обучение оказался неожиданно велик, Александр Евгеньевич зарабатывал больше, чем когда-либо в жизни, правда, мешало то, что и раньше портило ему жизнь: запои; но тут на помощь пришла супруга Нина Зиновьевна, до последнего державшаяся в театре, хотя ей давно уже не давали серьезных ролей — что вы хотите: интриги, зависть, она подхватила бизнесменов и менеджеров, а заодно зазвала их жен и подруг, таким образом супруги Салыкины обеспечили себе небедную старость и свысока посматривали на бывших коллег, за копейки тешащих свою бездарность на сцене. Байку якобы рассказал друг детства Александра Евгеньевича, известный актер О. П. Табаков, которому в свою очередь рассказал тоже кто-то очень известный. Байка такая: будто бы к врачу пришел Л. О. Утесов, тот, который «Веселые ребята», с жалобой: наверное, чем-то заболел, потому что — сбои по мужской части. Врач обследовал, никакой болезни не нашел, все соответствует возрасту.
«А в чем же дело?»
«Возраст, батенька. Старость».
«Да? То есть, значит, всё?»
«Всё».
«Слава богу!»
Это «слава богу» Салыкин произносил артистично, с шумным выдохом и смехом. Он умел быть артистичным, сказалась наследственность, умел быть в центре компании, но — не любил: для этого нужен постоянный кураж, а куража Салыкину недоставало, по натуре он был человеком в себе. Однако боролся со своей натурой, вымышлял себя и стремился к себе вымышленному. Он ведь не только песенки сочинял, он сочинял всё — стихи, пьесы, рассказы, и это, как поняло Валько, было для него главным. Наедине с собой Салыкин жил подлинной жизнью, но результаты когда еще будут, если будут вообще, а Салыкин хотел славы сейчас, признания сейчас, любви сейчас, поэтому и тащился в компании с гитарой, поэтому обольщал и, как было уже сказано, умел это делать. Как-то Салыкин, крепко выпив, сокрушенно признался:
— Знаешь, Валь, я понял: все, что я делаю, я делаю ради баб. Нет, правда. Сочинил недавно романс. Романсец такой. Стилизацию для одной дуры. Рафине она. Ну, я ей романсец приготовил. Спою — и она моя. Сочинил. Надо к дуре идти, а я еще один сочинил. А потом на рассказец потянуло. И так далее. И я понял, как я буду жить. Буду сочинять ради славы и баб, что одно и то же. То есть, где слава, там и бабы. Но мне будет все время мало. Вот еще, вот еще, вот еще... То есть я буду сочинять ради баб, но баб все время буду откладывать. И когда уже все придет — слава и любые бабы, будет поздно. Я заранее хочу повеситься!
Лукавил Салыкин: баб он не откладывал. Он приводил их в Валько и просил его прогуляться час-другой. Управлялся быстро и к возвращению Валько был уже выпившим, и уже пел песни с листа разомлевшей барышне. Он часто оставался у Валько, спал тяжелым пьяным сном, просыпался разбитым, похмельным, глотал крепкий чай, курил, кашлял и говорил:
— Судя по синдрому, иду путем моего папаши: стану алкоголиком.
Так и вышло, Салыкин очень рано допился до запойной стадии, то есть уже неизлечимой, что его чуть не погубило (попал в реанимацию с сердечным приступом на фоне похмельного психоза), но в результате спасло: испугавшись, он раньше многих своих товарищей сошел с дистанции, лечился. Потом, правда, срывался, опять лечился, опять срывался... но это уже другая история. Однажды, лет через десять-двенадцать после начала их знакомства, Салыкин сказал Валько, будучи у него в гостях и с легкой печалью наблюдая, как Валько попивает коньяк (в ту пору все спиртное исчезло из магазинов, был только грузинский коньяк, дорогой и второсортный, стоял батареями на полках всех винных магазинов города), Салыкин сказал:
— Знал бы ты, как я любил быть пьяным. Вернее, слегка хваченным. Наследственность подвела. Другие вот могут, как ты, выпивать в свое удовольствие хоть каждый день, а я сразу завожусь, мне надо еще. Но когда начинал, еще умел останавливаться. Знаешь, какой день я вспоминаю, как один из самых счастливых? Ничего такого не было. Утро, иду в университет. Май, кажется, был. Солнышко, тепло. И так мне вдруг хорошо. И я не пошел на занятия, шатался по улицам. Бескорыстно. Девушкам улыбался — без всякой задней мысли. Ну, то есть, как обычно бывает: сам улыбаюсь, а сам думаю: гадина, такая красивая, а не моя. А тут смотрю и думаю — да живи ты без меня на здоровье, разрешаю и отпускаю. Понимаешь? Таким себя чувствовал чистым и свободным, как... Ну, не знаю, как. Не с чем сравнить. Значит, шатаюсь. Жду, когда винный отдел в «кишке» откроется. Открылся. Зашел. Там портвейн двух видов — за рубль семьдесят две и за рубль восемьдесят семь. Разница, вроде, пустяковая: пятнадцать копеек, а на самом деле — огромная. За рубль семьдесят две портвейн темнее, противнее, привкус какой-то, будто его в бочке из-под гнилой капусты хранили. А за рубль восемьдесят семь — он янтарного оттенка, чуть маслянистый, совсем чуть-чуть, не как ликер, не тянется, но такое, знаешь, ощущение ласковости в нем, льнет к языку сам собой, к языку, к горлу, к желудку. И так мне его захотелось, а денег всего рубль восемьдесят. И тут входит Маринка Кельдиш, помнишь Маринку Кельдиш?
— Конечно.
— Ну вот. И я ей так просто, так спокойно, хоть и знаю, что она давать не любит, говорю: дай, Марин, семь копеек. И она мне их дала. Хотела даже больше, я не взял. То есть она как-то очень бескорыстно дала, с улыбкой, с пониманием, а я бескорыстно взял. И позволил ей уйти, хоть и красавица. Взял портвейн, пошел на набережную, сел там, выпивал понемногу. Бутылку поднимешь, посмотришь сквозь нее на солнце — красота, все искрится, отопьешь, посидишь, подумаешь. И точно помню: я ни о чем конкретном не думал. Я просто наслаждался. Существованием. Бытием. Осознанием всего сущего. Ну, то есть, получал экзистенциальный кайф, — не удержался и выразился Салыкин. — И мне не хотелось в этот момент ни денег, ни славы, ни женщин, честное слово. Мне хотелось вечно сидеть вот так — и существовать. И наслаждаться. Что такое счастье, брат? Я тогда понял, то есть даже не тогда, а потом, когда вспоминал. Счастье — это ощущение своего полного соприкосновения с жизнью. Всеми зазубринками, шишечками, всеми выпуклостями и впуклостями, — улыбнулся Салыкин смешному слову. — Соприкосновение и ощущение единства. И радости. Причем ты ясно чувствуешь, что не только ты радуешься, что соприкоснулся с жизнью, но и она радуется, что соприкоснулась с тобой. Можешь не верить, но я даже чувствовал, как портвейну нравится, что я его пью. Портвейн же себя тоже по-разному ведет. Может и колом в горле встать, может с отвращением в тебя пропихиваться, если с похмелья, может торопиться, толкаться сам в себе — как очередь за тем же портвейном, — Салыкин опять улыбнулся, довольный, что умеет так складно говорить. — А может литься радостно, легко, свободно, как песня, только в горло, а не наоборот. Тогда счастье. Я, между прочим, и женщин только сейчас учусь любить. Раньше — самолюбие, просто охота и так далее. А сейчас именно для счастья. То есть чтобы почувствовать полное соприкосновение с жизнью — через женщину. При этом ты счастлив только в том случае, если счастлива она. Понимаешь? Если бы я умел, я бы жил пьяным. Я бы выпивал и трахался и больше ничего бы не делал. Понимаешь?