И то, что мы находим в «предыстории», – всеобщая распространенность человеческих жертвоприношений, ритуальный каннибализм, «добровольный и повсеместный автотравматизм», как изящно выразился М. Фуко, – суть необходимые «выбросы» реактора фальсификации. Так, обряд инициации, который перестал быть всеобщим лишь с появлением первых цивилизаций, в самых мягких формах предполагал прижигания, татуировки, фелляцию, выбивание передних зубов, а обычно – избирательное калечение и убийство самых стойких юношей.[23] Лишь отчасти «выбросы» реактора фальсификации устраняются запаздывающими правилами техники безопасности укрытия лжи (но ведь и выходная мощность реактора всё время растет). Понятно, что избежать утечки лжи, этой сверхтекучей субстанции (или псевдосубстанции), есть задача труднейшая. Это оружие не удается держать всегда только острием «от себя»; и невозможно подсчитать, сколько культур погибло от перенасыщения абсурдом, от самоотравления ложью – «поддавшись Танатосу», как сказал бы Фрейд.
Чтобы экспериментатор мог оставаться спокойным и невредимым, повергая в ужас всё живое простым перемещением рукоятки реактора фальсификации, надо чтобы фальсификация не производила разрушений и по эту сторону пульта. Следовало пройти весь путь филогенеза, чтобы освоить правила техники безопасности легитимации лжи, придания ей видимости истины, ограждения плацдармов-заповедников, недоступных для лжи и, наоборот, полигонов для совершенствования оружия (искусство) и т. п. – словом, правила «врожденной», обретаемой вместе с речью, вместе с социализацией видеологической перспективы сознания. Не только филогенез, но и онтогенез дает яркие примеры, когда не-разрушаемость ложью ещё не выполняется, не достигнута, т. е. тот или иной модус лжи ещё не освоен.
В фильме Э. Сколы «Семья» есть примечательный эпизод. Взрослый дядя от нечего делать затевает странную игру с мальчиком трёх лет. «А где наш Джованни? Куда девался наш малыш?» – вдруг вопрошает он и принимается ходить по комнате, оглядываясь по сторонам. «Вот я!» – радостно кричит Джованни. Но дядя не обращает на него внимания и продолжает поиски. Джованни начинает быстро бегать за ним, стараясь забежать вперёд и заглянуть ему в лицо, всё время повторяя: «Да вот я, дядя, вот же я! Вот здесь!» В его голосе появляется тревога. Однако взрослый упорно ищет, отворачиваясь и «не видя», заглядывает под стол, под кровать. Он спрашивает даже у присутствующих взрослых: «Вы не видели нашего мальчика? Где он может быть?» А взрослые, отрицательно качая головами, отвечают: «Не знаю… Не знаю… Не знаю…» Мальчик буквально вцепился в штанину шутника и непрерывно повторяет: «Вот я, вот я, вот Джованни!» Наконец шутник спрашивает у мамы: «Ты не видела Джованни?» И мама пожимает плечами: «Нет!» Вот тут малыша охватывает ужас. Он пронзительно кричит: «Мама! Это я, мама!» Далее начинается истерика, безутешные рыдания, уже знакомый нам экспериментальный невроз в человеческом исполнении. Взрослые долго не могут успокоить мальчика.
Так, как «сыграл эту сцену» ребенок, не удастся сыграть ни одному взрослому артисту, но лишь потому, что малышу и не надо было ничего играть – игра-подстрекательство, затеянная с ним дядей, представляет собой абсолютно точно рассчитанный приём (то же сближение частоты колебания маятника), который у детей в пределе приблизительно от 1,5 до 3,5 лет безотказно провоцирует «экспериментальный невроз».
Такой тип ловушек можно назвать ловушками зоны патологической невидимости. Пока Я не упрочено в своей полной достоверности, пока не окрепнет его сложная видеологическая структура, оно поддерживается (и выстраивается) тем, что видимо другими, и прежде всего «близкими другими». Уже шестилетний ребенок не попадет в ловушку зоны патологической невидимости (хотя может попасть в другие ловушки), поскольку овладел элементарными структурами лжи. Он воспримет такие поиски себя именно как игру, как шутку. Но лишь потому, что уверен – на самом деле его зримость гарантирована. Ибо даже взрослый, если в нем не видят «дорогое и единственное Я», говоря словами Бахтина, а видят все время только некую функцию – «покупателя, клиента, последнего в очереди» и т. д., – может попасть в ситуацию Джованни и тоже закричит: «Мама!» – или, скажем: «Вот же я, Господи! Ты видишь меня?»
Существует своя топография и хронология зон патологической невидимости, о которой психология, исследующая всё вплоть до корреляции расовой толерантности с приростом IQ, предпочитает не говорить ни слова. Может, потому, что это пока запрещено правилами техники безопасности для Л-сознания.
Во всяком случае, принципиально важны для понимания онтогенеза сознания специфически детские опыты обращения с ложью – прежде всего первая явная ложь. Понимание того, что можно солгать – всегда открытие, которое сопровождается детски наивной верой в невидимость лжи, настойчивыми попытками отпора «принудительной визуализации» и, наконец, воистину гамлетовским вопросом: «Откуда взрослые узнают, что я вру?» Ребенок и не догадывается, что, для того чтобы укрывать ложь в невидимости, т. е. там, где ей и положено быть, требуется вся мощь интеллекта и что обучение этому искусству есть не что иное, как траектория становления сознания. Очень интересна в этом отношении книга «Разделённое Я» (The Divided Self) американского психиатра Р. Лэйнга, который, докапываясь до сущности шизофрении, пересматривает традиционную нозологическую характеристику dementia praecox – «лживость», переформулируя её как «неумение справиться с ложью».[24]
Это прежде всего взаимоотрицание состояний Я, которые в норме не разрушают друг друга, а просто сменяются, то пребывая в невидимости, то визуализируясь (ср. у Р. Музиля: «Нормальный человек отличается от безумца тем, что страдает всеми маниями сразу»), а в психической аномалии перестают вдруг чередоваться, становятся неуправляемыми. Всякая попытка шизофреника солгать оказывается несостоятельной, все его роли или версии неуклюжи и примитивны. Мало ли кто считает себя Наполеоном, Мессией или неотразимым красавцем – всё это не такая уж аномалия! Правда, человек без видимых психических отклонений, решивший – с кого «сделать жизнь», не станет подавать виду, что подгоняет себя под избранный идеал, а будет заниматься трудной работой сознания, т. е. соблюдать его видеологическую раскладку. Без этого коммуникация «субъект – субъект» невозможна (а значит, невозможен и сам субъект).
Тем, что в юридических актах несовершеннолетние и умалишенные приравнены друг другу, выражается лишь простой факт равного несоответствия их сознания требованиям техники безопасности при обращении с ложью.
Все ещё остаются неисследованными онтогенетические этапы освоения квазипространства лжи, наслоения видимых и невидимых «поверхностей». Например, такт – один из высоких модусов лжи. Есть принципиальный стадиальный рубеж между ребенком, который ещё может заявить гостю: «Мама говорит, что вы так много едите, что на вас не напасёшься», и ребенком, который так уже не скажет. Преодоление этого рубежа в определённом смысле важнее, чем усвоение обратимости рефлексивных операций (способность, зафиксированная Пиаже), ибо оно относится не к инструментарию, не к технике, а к топике сознания и поэтому носит универсальный для всех культур характер. В период освоения высоких модусов лжи – такта, деликатности, вежливости, чуткости – изменяется родительская тактика. На смену первоначальной дидактической формуле «нельзя говорить ложь» приходит более продвинутая формула «нельзя говорить то, чего нельзя говорить». Традиционная педагогика, не используя видеологического метаязыка, с помощью набора эмпирических примеров так или иначе задает видеологическую раскладку: что следует иметь в невидимости, что нужно иметь в виду, а что – на виду (т. е. какой «делать вид»). Настоящая культурность предполагает владение всем спектром модусов лжи. Она несовместима с явной ложью – вообще все низкие модусы полностью экранированы. Поэтому, между прочим, «светский» человек узнается по способности владеть собой, по умению блокировать утечку лжи. Запас сверхнормативной невидимости позволит ему сгладить («не заметить») возникшую неловкость, не задать нескромный вопрос, который может спровоцировать ложь низкого модуса или «голую правду» (и то, и другое разрушительны для коммуникации). О. Уайльд справедливо считал, что «самое трудное искусство – быть естественным». Точно так же самое трудное искусство, или самая сложная техника, для «так устроенного сознания» – это техника воздержания от лжи, правдивость. Выше её в этическом измерении – только праведность, или искусство никогда не говорить (не продуцировать) ложь. Но, по существу, сверхвысокие модусы праведности могут быть реализованы лишь при условии подыгрывания или в особо маркированном социальном пространстве, где исключена «ложь во спасение», утешение и т. д. Например, это господствующая утопия для правосудия, и не случайно эпитет «праведный» чаще всего сочетается со словом «судия». Наконец, принципиальная неспособность солгать находится вообще за пределами нормальной психики или человеческого разума как нечто абсолютно трансцендентное.