Где ж она шла, где? Спрашивал Пантелей в десятый и двадцатый раз. Заросли молчали. Они высились преградой, за которой была тайна. Преграда изгибалась, повторяя изгибы тропы. Преграда прямо-таки хвасталась своей непотревоженностью, но Пантелей не верил. Она обманывает, она пропускает радистку и скрывает следы! Смотреть надо, смотреть!

Он ничего высмотреть не успел. Тропа пронзила мысок и заструилась по краю обрыва. Здесь он был совсем низким. До прибрежной гальки под ним — метр с хвостиком. Спрыгнуть — легче легкого. Все это Пантелей отметил машинально. Он все еще обследовал тропу в зарослях, возвращаясь на нее памятью. Наверное, потому он миновал подозрительное и спохватился, когда оно было позади. Он захромал, будто оступился, взглянул на ногу, потер ее и, не выпрямляясь, сделал несколько шагов в обратную сторону.

— Ты куда, Кондрашин…

— Я сейчас, Ирина Родионовна. Я ногу подвернул…

— Ну-ка покажи?! — забеспокоилась воспитательница.

— Да, пустяки! — Пантелей повертел ногу, ступил на нее, притопнул. — Все хорошо!

Он ловко смахнул с ноги кеду, благо шнурок был затянут слабо.

— Переобуйся и догоняй, — оставляя его, велела Орионовна. Он получил в свое распоряжение несколько секунд. Натянул кеду, вернулся к выходу из зарослей. Ребята задевали его, с любопытством совались к нему: — А что там? Он не отвечал, ловя рукой распущенный шнурок, а глазами обшаривая обрыв у крайнего куста. Земля была обрушена, и так ее обрушить можно только ногой. Скажем, схватился за куст рукой, осторожно подался вперед, стараясь съехать вниз, на песок, а сухой грунт не выдержал и ссыпался под тяжестью. Вон он желтеет на сером песке. И тут же — следы. Тот, кто здесь спускался, взял вправо и пошел вдоль обрыва к оранжевым камням. Это — она! Радистка! Кто же еще, как не она! Не желая привлекать внимания к своим действиям, Пантелей помчался догонять отряд. Он занял свое место впереди Мити. Тот поймал его за локоть: — А что там? Пантелей все еще прихрамывал: — Да на ровном месте оступился, недотепа… Чем дальше, тем больше верил Пантелей, что обрушила землю радистка. Кто же еще? А хитрюга ж она! Выбралась из лесу на тропу, взяв в сторону. А вот на краю обрыва сдрейфила. Женщина есть женщина! Мужчина спрыгнул бы — и заботе конец. А она хотела оползти по стенке. Тут ей в темноте все страшнее показалось, чем было на самом деле. Она схватилась за куст (оттого-то он скособочился — это врезалось в память!). Она лепилась к обрыву, вжималась в него, чтоб следы, если останутся, не были на виду. Они у самого обрыва. Если бы было время этот обрыв осмотреть, то на нем нашлись бы царапины, оставленные ногами разведчицы: она же цеплялась, чтоб не упасть! За себя опасалась, за рацию — это же увесистый груз за спиной!

В этой точке, в момент, когда радистка дрожит от страха и непомерно осторожничает, схватить ее сподручнее всего!

Надо будет загодя прийти, затаиться под кустом. Она явится, замешкается на краю. Пока нащупает ветку, пока найдет ногой край обрыва, она перестанет наблюдать, а он приставит автомат к спине и шепотом прикажет: «Молчать». Она заледенеет от страха. Связать ее и заткнуть ей рот — миг нужен. Затем беззвучно скользнуть вниз и — на место встречи. Радистка должна быть там раньше нарушителя: у него-то времени меньше! Этим надо и воспользоваться. Но встретить шпиона не на явке, а перед явкой! Да, только так! Не выдвигаясь из-за глыбы, стукнуть ничего не подозревающего чужака гранатой по башке, оглушить и скрутить!

И пусть потом Орионовна вспоминает про то, как хотели отлучить Пантелея Кондрашина от «дня границы»…

Теперь, когда он мысленно провел успешную операцию, — теперь с небывалой остротой он почувствовал обиду: как рядового озорника, как захудалого нарушителя дисциплины судили человека, который задумал героическое дело! Судили и метили в самое больное место!

Их усадили на скамейку, приставленную к стене. Санька Багров независимо развернулся и плечом подпер стену. Митя сжался, спрятал руки между коленями и смотрел на того, кто в эту минуту говорил, — смотрел так, словно говоривший произносил самые главные в мире слова. Пантелей старался приковать взгляд к деревьям, но усмешливое лицо Орионовны притягивало. Она сидела далеко, за последним рядом. Мол, изливайте душу, я вам не мешаю. Печально прославленная троица — перед вами. Продемонстрируйте свою сплоченность, свое неприятие недисциплинированности и разболтанности!

Ребята устроились кто на чем: на стульях, на длинном ящике для обуви, на дощатом столе для рукоделия и тихих игр, даже на перилах веранды. И ничего не демонстрировали, кроме благодушия.

С моря долетал мерный шум вечернего наката. На площадке гремела музыка — там шла массовка. И весомый голос моря, и беззаботные ритмы танцев подчеркивали замкнутость пятого отряда, его отдаленность от всего, чем жил лагерь и чем жила уходящая в ночь природа.

Собрание в пятом началось, но ни одной речи не было произнесено.

Пантелей знал, что, после того, как все выскажутся, дадут слово и ему, хочешь не хочешь — дадут! Поднимут и спросят: «Ну, скажи нам, своим товарищам, членам одного коллектива, что ты думаешь о себе, о своем поведении?… Что он думает — одно, что оказать — это другое. А что сказать? Поглядел бы на того, кто в таком положении быстренько нашелся бы!

Саньке Багрову проще. Отчитают его за „наглядную агитацию“, припомнят купание в баке, спросят: „Сознаешь, что плохо поступил?“. Он ответит: „Сознаю“. Спросят: „Это больше не повторится?“ Он ответит: „Это больше не повторится“. Все будут довольны: перевоспитали Багрова. И он будет доволен: отцепились от него, пусть им будет хуже, раз они не понимают, что такое весело жить на свете!

У Мити Янцевича горький разговор. Если бы удрал из лагеря, потому что не нравится тут, воспитательница пообижалась бы: ах, ты не ценишь, что мы для тебя делаем! Пожурила бы от имени всего начальства. Митя повинился бы. А сейчас чего виниться: к маме убегал, уверенный, что без него ей трудно. Не о себе думал.

А Пантелею влетит — смешно подумать! — за то, что привел в лагерь беглеца, обнаружил нарушителя границы и стремится задержать его. Правда, никто не знает, как он оказался в лесу. Не знают и не скоро узнают и дадут ему дрозда! Поналепят несправедливого. И надо все вынести — никуда не денешься! И себя жалко и товарищей, которые тебе наговорят разного, не ведая, за что! И что им скажешь, когда поднимут тебя и спросят: „Сознаешь, что натворил? Даешь слово, что больше это не повторится?…“

— Может, закроем собрание? — спросила Ирина Родионовна Валерия Васильевича.

Вожатый стоял, прислонясь к одному из столбов, на которых держалась крыша веранды. Он с интересом глядел и на провинившуюся троицу, и на всех остальных, которым предстояло перевоспитать нарушителей дисциплины. Услышав вопрос, оттолкнулся от столба, выпрямился — головой под крышу — и удивленно вскинул брови: говорить-то и не начинали!

— Чего это вы сегодня размолчались? — обратился к ребятам Валерий Васильевич? — От страха, что ли, языки попрятали?

Ленка Чемодан оскорбилась:

— За кого вы нас принимаете?

— Вы хорошие ребята, прямые и смелые, а тут в молчунов превратились. Ну и сказали бы, что думаете…

— Значит, мы боимся? — Ленка вскочила, дернула челочку. — Кого боимся? Кондрашина?… Я давно замечала: он не хочет считаться с нормами нашей жизни. Не хочет думать о чести нашего коллектива. А еще барабанщик! Багров — не лучше. Они друг друга стоят!

— Как по бумажке чешет. Написала, выучила, а притворяется, что слова из сердца вылетают, — не меняя позы, процедил Санька.

— Багров — ладно! Багрова мы знаем давно, как злостного…

— Ого! — Санька сел прямо и, будто откровенно восхищается, уставился на нее. — Сила!

— Вот будет тебе — сила! — не выдержала взятого тона и разозлилась Ленка. — Вот дадим тебе. И родителям напишем!

— Яковлева! — расстроенно сказала Орионовна. — Яковлева!

Ленка сделала паузу, закусила губы, закрыла глаза.