И вот он отбыл на юг, сначала на один год (раньше прочих, поскольку блестяще сдал экзамены), потом на второй. Летом после первого курса он вернулся – но это был совершенно другой человек. Он старался вести себя со мной, как прежде, но я чувствовал какую-то натянутость. Он был далеко, душа его покинула остров. Он больше думал об университетских друзьях, о своих драгоценных занятиях; быть может, домом его души стал теперь весь мир. Но на острове ее больше не было, со мной – не было.
Мы гуляли, запускали змеев, строили плотины – но все изменилось; теперь он был взрослым, который помогал мне веселиться, а не товарищем по играм. Да нет, все было неплохо, и я в любом случае радовался, что он здесь; но спустя месяц он с явным облегчением покинул нас, чтобы присоединиться к своим однокашникам, отдьгхавшим на юге Франции. Я оплакивал уход того брата и друга, которого знал прежде, и острее, чем когда-либо, ощущал свою ущербность – то, что навсегда оставит меня подростком, не позволит вырасти и стать настоящим мужчиной, который идет по жизни своим путем.
Я быстро избавился от этого ощущения. У меня был Череп. У меня была Фабрика, и я опосредованно испытывал чувство здорового мужского удовлетворения оттого, что Эрик так блестяще проявил себя в большом мире; я же тем временем сделался безраздельным властителем острова и смежных с ним территорий. Эрик писал мне письма и рассказывал о своих успехах, он звонил и разговаривал со мной и с отцом и часто смешил меня по телефону до колик – как это умеют умные взрослые, даже когда тебе вовсе не до смеха. Он никогда не давал мне почувствовать, что оставил остров, оставил меня.
А затем произошел тот прискорбный случай, который наложился на многое другое, о чем мы с отцом ведать не ведали, – и суммарный вес оказался чрезмерным даже для того нового человека, который приезжал к нам после первого курса. В итоге вышла смесь Эрика прежнего (но сатанински вывернутого наизнанку) и более опытного, умудренного, но в то же время опасного и ущербного, дезориентированного, в чем-то трогательного и совершенно безумного. Вроде как разбитая голограмма – когда осколок содержит изображение целого, но мельче и не в фокусе.
Это произошло, когда Эрик учился на втором курсе и помогал в клинике при университете. Ему тогда было даже не обязательно там находиться – в недрах больницы, с безнадежными и отверженными; он помогал в свое свободное время. Впоследствии мы с отцом узнали, что у Эрика были проблемы, о которых он нам не рассказывал. Он влюбился в какую-то девушку, но кончилось все печально, в итоге она сказала, что не любит его, и ушла к другому. Какое-то время его особенно изводили мигрени, он даже не мог учиться. Потому-то, а не только из-за девушки он неофициально работал в клинике при университете, помогал медсестрам в ночную смену, сидел со своей книжкой в темноте палат, а вокруг стонали и кашляли молодые, старые и больные.
Так было и в ту ночь, когда с ним произошел прискорбный случай. Он находился в палате, где содержали детей и младенцев с такими тяжелыми врожденными дефектами, что за стенами больницы малышам грозила бы верная гибель, да и больница лишь предоставляла отсрочку, и то не очень долгую. Мы узнали о случившемся из письма медсестры, которая работала в ту смену и хорошо относилась к моему брату, и, судя по тону письма, она полагала, что сохранять жизнь самым безнадежным из этих детей неправильно, что они лишь служат наглядным пособием для студентов.
Это была душная июльская ночь, и Эрик находился в адской палате возле больничной котельной и складских помещений. Весь день у него болела голова, и уже в палате боль переросла в тяжелый приступ мигрени. Вентиляция последнюю пару недель барахлила, и рабочие пытались ее отремонтировать, а в жаре и духоте Эрикова мигрень обострялась. Через час его должны были подменить, или, может, даже Эрик признал бы поражение и отправился бы спать в свою комнату в общежитии. Как бы то ни было, он обходил палату, менял пеленки, утихомиривал хныканье, делал перевязки, ставил капельницы и так далее, а все это время голова у него раскалывалась и перед глазами то и дело вспыхивали молнии, яркие огни.
Ребенок, которым он тогда занимался, был фактически «овощем». Среди прочих дефектов тот страдал недержанием, из всех звуков издавал лишь горловое бульканье, не мог толком контролировать свои мышцы – голову его и то удерживал штатив со специальной скобой – и носил на голове железную заплатку, потому что кости его черепа не срослись на макушке и даже кожа над мозгом была не толще бумаги.
Кормить его полагалось каждые несколько часов специальной смесью – чем Эрик и думал тогда заняться. Он обратил внимание, что ребенок ведет себя немного тише, чем всегда, – просто сидит вяло на стуле и смотрит прямо перед собой; дыхание неглубокое, глаза подернуты пеленой, а лицо, обычно бессмысленное, хранит выражение, которое можно назвать безмятежным. Впрочем, к приему пищи ребенок оказался неспособен, а это было чуть ли не единственное, что раньше вызывало у него какую-то реакцию, даже сравнительно активную. Эрик был терпелив, он провел ложкой перед расфокусированными глазами ребенка, затем поднес ту к его губам; в обычной ситуации ребенок высунул бы язык или склонил голову, пытаясь взять ложку в рот, а этой ночью просто сидел, не булькал, не тряс головой, не ерзал, не махал руками и не закатывал глаза, а лишь пялился прямо перед собой со странным – хочется сказать, счастливым – выражением на лице.
Эрик упорствовал; он сел поближе, пытаясь перебороть усиливающуюся мигрень. Он негромко обратился к ребенку: обычно малыш при звуке голоса повел бы глазами или попытался повернуть голову к источнику звука; однако эффекта не было ни малейшего. Эрик проверил прикнопленный за стулом лист назначений, но никакого дополнительного лекарства ребенку не давали. Он склонился еще ближе – ласково воркуя, тряся ложкой, с трудом игнорируя боль, угрожавшую расколоть череп.
И тут он что-то увидел, словно какое-то шевеление, едва заметное на обритой голове загадочно улыбающегося ребенка. Что бы это ни было, оно было маленькое и двигалось медленно. Эрик моргнул, тряхнул головой, пытаясь отогнать все быстрее пляшущие перед глазами яркие точки. Он встал, не выпуская ложки с кашицей. Склонился ближе к макушке ребенка, вгляделся пристальней. Так ничего и не увидел, однако ему померещилось что-то странное у края железной нашлепки, и он легко снял ее с головы ребенка и заглянул внутрь.
Рабочий котельной услыхал вопль Эрика и ворвался в палату, размахивая разводным ключом; Эрика он обнаружил в углу, тот полусидел-полулежал, свернувшись калачиком, пригнув голову к коленям, и голосил что было мочи. Стул вместе с пристегнутым к нему ребенком был перевернут и лежал на полу в нескольких футах от Эрика, причем ребенок продолжал улыбаться.
Рабочий потряс Эрика за плечо, но реакции не последовало. Тогда он поглядел на ребенка и подошел поближе, – может, хотел выправить стул, но, чуть не дойдя, метнулся к двери, и по пути его стошнило. Когда на шум спустилась медсестра из отделения этажом выше, она нашла рабочего в коридоре; тот все еще пытался подавить сухие рвотные спазмы. К этому времени Эрик затих. Ребенок продолжал улыбаться.
Медсестра подняла стул, поставила на место. Не знаю, как она сумела справиться с тошнотой – может, ей приходилось видывать и не такое, – но она сообразила, в чем дело, вызвала по телефону помощь и сумела извлечь Эрика из угла. Усадила его в кресло, прикрыла голову ребенка полотенцем и успокоила рабочего. Из черепа улыбающегося ребенка она извлекла ложку. Туда ее воткнул Эрик: может, в первый момент безумия он думал вычерпать то, что открылось его взгляду.
В палату проникли мухи, – видимо, когда барахлил кондиционер. Они забрались под железную нашлепку и отложили там яйца. И вот что Эрик увидел, приподняв ее, вот что он увидел, ощущая над собой этажи человеческого страдания, вот что он увидел, когда его собственный череп раскалывался от мигрени: клубок жирных личинок, неторопливо извивающихся в общей луже пищеварительного сока и поглощающих мозг ребенка.