И до своего рождения, как было уже сказано, А. Ким в качестве независимого духа сопровождал повторный исход Ревекки и Андрея. А в день своего рождения наш писатель вынужден был разделиться, раздвоиться. Одна часть, вырядившаяся в синий джинсовый костюм, продолжала сопровождать поход онлирцев наравне с двумя его участниками, а другая, как это и было предписано судьбой, для начала приняла вид орущего краснолицего младенца.
Виртуальный и безвозрастный, джинсоодетый А. Ким плелся по западносибирскому бездорожью, незаметно держась за хвост темной лошадки, на которой ехала Ревекка, а тем временем ребенок А. Ким стал брать материнскую грудь, сосать молоко, расти в теле, марать пеленки, зевать и пукать, орать как оглашенный, при этом хитро поглядывая на незнакомую матушку сквозь щелочки сведенных век. И уже прискорбно сожалея, что сам напросился на это монотонное, бесстрастное, невнятное путешествие, похожее на бессмысленный перекур небытия, А. Ким вневременный пытался забыть о самом себе, а младенец А. Ким, лежа посреди лужайки в пеленках, испуганно оглядывался на шатавшуюся под ветром траву, вслушивался в далекие тяжелые шаги командора, закатывал глаза и старался увидеть то, что творится внутри его собственного черепа. И он продолжал удивляться обилию ватных облаков в небе, мастурбировать в постельке, хохотать и шмыгать носом, подтягивая сопли, свисавшие из ноздрей на верхнюю губу, — а затем, обмерев от удивления, однажды услышал чей-то мужской голос, произносивший: Ребенок принес мне горсть травы и спросил: что это?
Но, оказавшись там, во времени, в котором его еще не было, — заявившись туда из будущего в потрепанном джинсовом костюме, — он в духе своем ревниво сохранял для себя тот образ одежды, который был модным в его время жизни. И на всех дорогах Онлирии он всегда появлялся в «джинсе» — синих тесных брюках и коротенькой, на талии заканчивающейся куртке с отстроченными желтой ниткой нагрудными карманами. Дивились Андрей с Ревеккой, одетые соответственно своему времени в шерстяное сукно и льняное полотно, на эту грубую хлопковую ткань, крашенную в дикий цвет индиго, толстую и колом стоящую, как дерюга, — могло же людям прийти в голову такое: шить из нее одежду! На что писатель деликатно, снисходительно, слегка даже презрительно отмалчивался, не находя нужным объяснять спутникам, что о таком великолепном одеянии он мечтал всю свою бедную молодость, да так и не сбылись его мечтания — молодые годы его пришлись на такое грустное время, когда в Стране Советов американская джинсовая одежда была большой редкостью и стоила бешеных денег. Итак, хотя бы двадцать лет до своего рождения похожу в суперкостюме фирмы «Lee», если уж не придется в двадцать реальных молодых лет покрасоваться в них! — решил А. Ким, горделиво оглядывая свою одежду и затем, для сравнения, — дорожную экипировку спутников.
Так и шла двумя параллельными дорогами его жизнь-матушка: по одной двигался он к своему великому будущему пенсионному возрасту, шестидесятилетнему юбилею, — писатель А. Ким, а по другой вместе с прекрасным молодым человеком благородной наружности и с не менее прекрасной и благородной девушкой шел он по дорогам Сибирской Онлирии в сторону далекого острова Ионы. Там, там надлежит им встретиться и соединиться наконец друг с другом!
Есть некая легкая недоуменная печаль в том, что ты присутствуешь в мире, в котором тебя еще нет, — точно так же, наверное, весело-и-грустно в мире, где тебя уже давным-давно нет, думал А. Ким, следуя позади лошадки, на которой ехала по-бабьи ссутулившаяся, пригорюнившаяся Ревекка. Она снова была молода, пышноволоса гнедыми непокорными патлами и прекрасна, как и должно было быть ей в свои восемнадцать классических лет. Стан ее, обтянутый темно-вишневой, в черную крупную клетку шотландкой платья-амазонки, обвязанный еще и пестрым турецким полушалком, — женский стан даже в своем согбенном и унылом состоянии молодо и чувственно раскачивался и пружинил над высоким казацким седлом, уверенно попранным широкими бедрами. Хороша задница у девушки, размышлял будущий писатель еще лет за двадцать до своего рождения, следуя позади лошади, держась за ее хвост, которая не видела и даже не чуяла этого.
Разумеется, перспектива семидесятилетнего путешествия, предстоящего всем троим, не могла не вогнать А. Кима-виртуального в состояние легкого ступора воли, и душевное самочувствие еще раз идущих на восток его спутников также было сложным. Но ведь это были не обычные земные пилигримы, рассчитывающие свое паломничество через жизнь какой-то арифметической суммой земных годов, нет, расчет путешественников Онлирии зиждился на неоглядном времени, притекающем по жемчужному туману дожизни — и как молния пробивающем земной мир, чтобы улететь далее вперед и в небеса, оставляя после себя глухой рокот и затихающие раскаты грома. И они не роптали на свою судьбу.
Ведь только человеку-разумному-безсмертному во Вселенной дозволено было прогуливаться пешком по дорогам времен туда и обратно, летать по воздуху без крыльев над бесконечными просторами разных миров, раздваиваться и проживать свою жизнь в двух совершенно разных вариантах… Только ему дано волшебное оборудование слов, с помощью которого он, смешной и трогательный, с лохматой пиписькой между ног, может построить под звездами красивый Дом и целое царство вокруг него, где присутствует постоянное добродушное невидимое веселье, звучит смех любимых тварей Господних — тех, от которых Он навсегда убрал смерть, как хозяйка убирает тряпку после мытья полов в Доме.
Итак, повторное путешествие до тунгусской хижины уже совершилось, на этот раз, как сказано, путники не стали заходить в земляную-бревенчатую избу аборигенов, зараженных гибельной лепрой особого вида, при которой у человека либо у больной страны не только кожа изъязвляется в свою глубину неодолимой лютой паршой, гниют государственные мышцы, ломаются кости, дряхлеют державные устои, а лицо накрывается маской льва, — но и отваливаются конечности, уши, нос, отпадают кусками целые республики, и человек под конец остается без движения, без ума и без своего человеческого обличия, а через имперское тело перестает проходить электрическая энергия Безсмертия. И утративший эту силу человек внезапно прозревает наглое преступление жизни, в нем рождается жажда мести и самому себе, и всем подобным себе, получившим от Бога жизнь. Он весь содрогается от омерзения к ней и, укрыв под балахоном лицо, оставив над заслоненными рукой устами одну лишь узкую щель для глаз, готов страшным, замогильным голосом кричать на всю Вселенную: нечист! нечист! — испытывая при этом особенную мазохистскую радость.
Мы все имеем возможность отправиться вспять по времени — если только захотим, — каждый из нас сам себе проводник, один и тот же во все времена, вожатый самому себе, всегда имеющий возможность навестить давно умерших отца и деда (то есть самого себя), побывать последовательно в их трех жизнях, всякий раз отдавая всю ее до последнего вздоха делу, скажем, освобождения прокаженных от вероломной и тяжкой тирании жизни-смерти.
Постепенно писателю стало ясно, что остановка экспедиции в лепрозории Жерехова, встреча с Ревеккой и возвращение вместе с нею вспять в двадцатые годы (когда самого А. Кима на свете еще не было) имела свой скрытый смысл. Потом новое путешествие с ними через всю советскую эпоху вплоть до того вечера — огненно-багрового над облитою фиолетовыми чернилами туч предночной тайгой, когда они отказались от приглашения Захара-Семена войти в его дом отведать вареной рыбы и, быстренько забрав с собой румынского принца Догешти (что терпеливо прождал своего сочинителя, отстояв на том самом месте, где ему велено было стоять, несколько десятков мистических лет), уже вчетвером отправились дальше.
Остановка в пути имела тот смысл, что каких-нибудь три четверти века для безсмертных не имеют никакого значения. А для тунгуса Захара-Семена их появление всего лишь было сновидением, повторявшимся в продолжение двух ночей подряд, когда он, наскучившись со своими старыми женками в доме, ночевал в тайге. Перед ним приплясывал огонек костра, дыша на него теплом, и от чувства одиночества его отвлекали многочисленные вши, копошившиеся на нем и покусывавшие спину. Но для писателя, прожившего всего шестьдесят лет и все это время продрожавшего в страхе за свою шкуру, такие гигантские скачки-зигзаги и петли Нестерова во времени — с заходом даже в его преджизненную эпоху — могут означать только одно… Это как вручение ему Нобелевской премии Неба — акта дарения величайшей личной свободы. СВОБОДЕН! — объявляется ему с небес торжественно и весело, по-королевски милостиво.