Сколько раз я мечтал о том, как в ночной кабинетной тиши буду дописывать последние строки, а затем победно вскину вверх руки и закричу: «Земля!..» Только знаю, что никогда этого не случится. Ну, выйдет из спальни перепуганная Лиса, поинтересуется, не спятил ли я окончательно, и конечно не поймет никаких объяснений… Главное же в другом: я ведь и сам никогда не пойму — «оно» ли это. Будут сомнения, потом письма читателей, споры критиков, а рассудит время. И это нормально. Досадно лишь, что до сих пор ни одной своей вещью я даже не посягнул на бессмертие. Даже не сделал заявку…

Литература есть отражение действительности; причем моя литература есть отражение действительности, какой я ее вижу. И если я порой допускаю фальшь, и рисую жизнь не такой, какой ее нахожу, то это уже, по большому счету, и не литература. Я бичую себя, хотя понимаю, что работаю честнее многих, ибо нет предела человеческой подлости и недобросовестности. Можно видеть жизнь светлой и быть «светлым» писателем, и это будет легко и приятно — точно так же, как быть дураком.

А может литература как раз уход от действительности! Может я потому и пишу, что устал от жизни и хочу спрятаться в иллюзорном, мною же созданном мире! А теперь устал и от этого мира и не могу уже даже писать.

В этом году я вообще пока ничего не написал, хотя хватался за каждую приходившую в голову идею. Я столько замыслов бросил на полпути и столько приемлемых — при менее требовательном подходе — кусков повычеркивал, что отвергнутое мною, выражаясь языком Кафки, образует огромную гору, которая уже одной массой своей прямо из под пера неизбежно притягивает к себе все, за что бы я ни взялся. Таким образом, я видимо уже потерял способность что-либо довести до конца.

Недавно умер дядя Ро. Свои картины он завещал музею, а книги и коллекцию редких записей — армангфорской публичной библиотеке. В любом случае — решение странное, но думаю, что признавай меня дядя хоть каким-то писателем, он завещал бы все мне. Это так, к слову пришлось…

Последнее время мне стал часто сниться несчастный Робби Розенталь, и эти сны всегда черно-белые. Ученые утверждают, что сны, вообще, всегда черно-белые; только я этого не замечал, пока мне не снился Робби. В этих снах Робби ни в чем меня не упрекает; он выглядит серым и безжизненным; лес там черный, луна — белая, черные сапоги караульных; даже лай собак там ассоциируется у меня с черно-белой хроникой времен последней большой войны. И София почему-то тоже на зоне — черноволосая и, как всегда, матово-бледная. Я просыпаюсь в отвратительном настроении.

Самые черные мысли теперь нередко одолевают меня; часто и подолгу мне хочется умереть. Незванной гостьей порой приходит бессоница и томительными ночами я подолгу лежу с открытыми глазами, обдумывая различные способы самоубийства. Уже несколько раз я засыпал лишь под утро, и мне снились мерно покачивающиеся на виселицах синие трупы с обритыми — почему-то! — головами и вывалившимися изо ртов опухшими языками; эти сны внушили мне ужас перед повешением.

Очевидно, что физически — отравиться легче, чем повеситься. Но где взять быстродействующий яд и как навести необходимые фармокологические справки, не вызвав к себе подозрений. Не подготовившись же должным образом, рискуешь очутиться в госпитале и проваляться там несколько дней с промытым желудком.

Проще всего, конечно, застрелиться; но у меня никогда не было пистолета, а зарегистрировать огнестрельное оружие по нашим законам можно только на семью (все предусмотрено!); значит надо договориваться с Лисой, а после она увидит результат, и хотя «тогда» мне все уже будет безразлично, думаю я об этом «сейчас», а не «тогда».

Недавно мне пришел в голову нетривиальный способ самоубийства — придавить себя диваном. У нас в гостиной стоит нетяжелый диван, одну сторону которого я могу двумя руками оторвать от пола, а затем лечь на спину и опустить деревянную ножку себе на кадык. Я уже пробовал и убедился, что физически вполне в состоянии это сделать; хотя смерть будет нелегкая: я неоднократно представлял себе, как в последнее мгновенье, повинуясь дремучему инстинкту, отчаянно пытаюсь сбросить с себя диван, но кадык мой ломается, и от внезапной нестерпимой боли я навеки теряю сознание. Потом приходит Лиса, ужасается; ей предстоит пренеприятная уборка, и, вообще, куча противной возни; думая об этом, я лишний раз убеждаюсь, что самоубийство — ужасное свинство по отношению к своим близким. Я представил себе, как плачет мать, как отец сокрушается и приходит к болезненному для себя выводу, что его беспутный сын так и не сумел выйти на правильную дорогу. Отец искренне растроен и вместе с тем озабочен: как это преподнести в обществе, что скажет Толуш, и прочее…

В современном мире человек не может достойно выйти из игры. Словно участники шахматного соревнования, мы опутаны бесчисленными правилами, условностями, обязательствами, и выход из турнира есть самая некорректная форма поведения по отношению к другим игрокам. Даже если игра «не клеится», мы должны испить свою чашу до дна, и наш вечно недовольный вид, страдания, легко читаемые на наших лицах, более приемлемы для наших партнеров, чем нарушение расписания, неизбежное при выбывании одного из участников.

Я никогда не читал Мальтуса; мне о нем рассказывал Гамбринус. Я склонен согласиться с Мальтусом: право на добровольную смерть должно быть неотъемлемым правом каждого человека, таким же, как право на жизнь. Оно должно оговариваться законом и неукоснительно соблюдаться.

Мизантропия? Мракобесие? Считайте так, если вам не надоело сгребать в совок мозги с паркета, если вы не устали снимать с петель окоченевшие трупы. Сотни людей в мире ежедневно выпрыгивают из окон высотных зданий. Они устали от жизни, их манит горячий от крови асфальт. Когда-нибудь один из них может упасть вам на голову.

Повторюсь: я почти склонен согласиться с Мальтусом.

Утопия? Да, утопия. Потому что это выглядит невозможным, даже если будет разрешено законом. В моем случае: как объясниться с матерью, в глазах которой я все еще мальчик, хотя по мироощущению я, возможно, старее ее на века; как договориться с Лисой, — перед ней у меня столько обязательств. С другой стороны, все упирается в одну лишь семью, которую Гамбринус, например, считал пережитком феодализма. В любом случае мы мыслим современными категориями, и нам не дано знать, какова будет жизнь в будущем. Да и что есть утопия, как не научное предвидение? Карабканье на следующую ступеньку развития общества мы называем прогрессом, а попытку подняться на цыпочки и заглянуть через ступеньку — утопией.

Зато как будет красиво!

Представьте себе: уходит человек. Он до конца осознал, что не в состоянии более совершить ничего достойного; он устал от суеты; он давно живет одними воспоминаниями и от этого уже тоже успел устать. И вот он решил уйти. Друзья собираются на прощальный ужин. Длинный стол сервирован под стать событию, во главе сидит Уходящий. Произносятся речи; говорит и Он. Он уже свободен от страстей. Он избавился, наконец, от извечного страха человека перед смертными муками. Он морально подготовился к смерти, как к самому интересному в жизни приключению. Все уже решено: в полночь разойдутся гости, и придет врач со шприцем и научно выверенной дозой особого снотворного, гарантирующего вечный покой…

Успеть бы еще написать роман — о грязных детях, копошащихся на помойках в поисках пищи, о гримасничающих женщинах, валяющихся на зловонных кучах с отвратительно раздвинутыми ногами, об их мужчинах, мочащихся на заборы и соревнующихся в том, чтобы пустить струю выше, об уставших политиках, не способных более держать в страхе армии солдат и налогоплательщиков, а потому фехтующих друг с другом на старинных рапирах, и о вечном солнце, уже миллиарды лет отапливающем этот притон…

1997 г.