- Не продолжайте! - соскочив с просцениума, пробежался я по пустому подвальному зальцу, выщелкнул ногой несколько откидных сидений. Получилось фальшиво, театрально. Но понял я это лишь позже, потом! А тогда искренне-пылко стал возражать собеседнику, который со мной вовсе не спорил: - Лучше я буду зарабатывать на хлеб жалкой попсой, - выговаривал я ему, чем врать и сентиментальничать в романах! Вам ведь что требуется пост-модерн? А ежели не "пост", так боевичок ладить заставите, "мочить" всех подряд заставите или сам я вынужден буду брехать, как пес, и крошить в капусту своих персонажей, не совладав в спешке с чем-нибудь важным: ну хотя б со стилем. И потом... Опасаюсь я всего заёмного! Сюжетов же, пришедших не изнутри, - подавно остерегаюсь. Так что примите уверенья...

Обиженный издатель, звучно споткнувшись о порог, ушел. Я, две недели спустя, был принят в известную всем еженедельную газету и о разговоре нашем до весны, до самого почти лета, - забыл.

Разговор припомнился неожиданно. Он поднялся, подтянулся из затопленных печалью краешков сознания, как болотный пар, вырвался наружу, словно синее нечуемое пламя! Случилось это в одном южном, уже не входящем в состав России городе, куда я послан был по делам служебным. В городе этом как-то сам собой сорганизовался нешумный и немноголюдный вечер почитателей нашей газеты.

После вечера она ко мне и подошла.

Это была высокая, но не сутулящая, как часто с высокорослыми бывает, спины, еще совсем молодая и очень привлекательная ( да что там привлекательная, влекущая к себе с первого взгляда!) женщина. Ранняя седина в темно-каштановых коротко стриженных волосах эту ее молодость и привлекательность только оттеняла. Одета женщина была в серый дорогой летний костюм, выглядела изысканной и усталой. Она протянула мне четыре сложенные стопочкой кассеты, смущаясь, сказала:

- Возьмите. Я хотела отдать их редактору местной газеты. Но - вот случай! Я читала ваши рассказы. Может, что сгодится? Это похоже на роман. Верней, на заготовки к роману... Сначала мой муж сам надиктовывал, продолжала женщина, - не для того, чтобы как-то этим воспользоваться. А так... Не знаю даже зачем. Потом он был ранен, долго и тяжело болел, бредил. Но так странно, так складно бредил, что я стала тоже кое-что за ним записывать. Я очень устала, боялась смерти, боялась всего, что нас тогда окружало. А когда жужжала пленка, светился глазок магнитофона, записывался весь этот Бог знает на что похожий бред, - отыскивался в случившемся некоторый смысл. Здесь прошлая осень, Москва, наша фирма, кусочки из святоотческой литературы, которую читал муж. Потом поймете... Помните Тютчева? "Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело..." Так возьмете? - Она чуть высокомерно и в то же время как-то беззащитно улыбнулась: - Нам эти записи больше не понадобятся.

Встав из-за стола, я невнятно благодарил женщину... Однако мысли мои были уже далеко.

Я знал, знал, что будет на этих пленках!

Какие-то неясные концы, какие-то недавние времена вкупе с еще не случившимися событиями внезапно увязались в голове моей в одну хлесткую словесную плеть. Обернутым назад, панорамным, но и подробным зреньем увидел я Москву, дым перед огромным зданием на берегу реки, услышал странную, ни на что не похожую музыку застав, заулков, мостов...

Потом вдруг все перевернулось с ног на голову: метнулись под ноги места здешние, южнорусские, блеснули черно-зеленые зеркальца слабопроточных, заросших кугою рек, стали вихриться, как под винтом вертолета, островки солончаковых трав, побежали по островкам кричавшие что-то снизу вверх люди, затем полыхнул синеватый огонь, мелькнул падающий невыносимо медленно, словно зацепившись за невидимую небесную проволоку, вертолет... Тайная жизнь, как строка из какого-то старинного, отвергнутого нами гимна, плеснулась на меня, лишь прикоснулся я к кассетам и (совершенно случайно) к дрогнувшим от моего прикосновения пальцам женщины.

Но главное было даже не в этом вихре картин и слов! Я знал теперь, как обозначить - не фабулу, не сюжет, не тему, - я знал, как обозначить идеальную сущность романа! Знал и то, что записанное на пленках, скорей всего, совпадет с давно трепетавшим, но не дававшимся сознанию замыслом. С тем самым замыслом, который растворялся, словно колотый сахар на дне стакана, в повестушках, рассказах.

Узнал я и женщину, которую видел дважды или трижды в Домжуре. И хотя видел мельком в толпе фланирующих журналистов, - запомнил ее и отметил. Что-то сербское, может - черногорское, вообще южнославянское было в лице ее - чуть смуглом, сладкоовальном, очень властном, но и смягчаемом царящими над легко поддернутым носом серыми, полными восторженной печали глазами...

Возвращаясь в гостиницу, я думал лишь об одном - с чего начать? Прослушать пленки? Или сразу кинуться набрасывать уже просматриваемые с тревожной радостью насквозь начальные главы романа?

Как-то само собой выбралось первое. Вытащив крохотный редакционный диктофон, я вставил туда кассету, лег, закрыл глаза, приготовился слушать стоны, крик, бессвязную речь раненого. Но ничего не услышал. Слабо стрекотала, шипела и потрескивала пленка. Затем побежал вдруг, увеличиваясь в объеме, разлетаясь шире, шире, тихий размеренный плеск.

"Море?" - удивился я. Моря никак не могло быть в том мгновенном раскладе, в том сверхсюжете, который отлился во мне.

А тонкий эфирный плеск то ли волн, то ли каких-то легчайших крыльев возрастал, становился ощутимей, острей. Затем вперебой плеску взлетел из неведомых глубин женский крик, щелкнули затвором фотоаппарата, за фотоаппаратом мягко застрекотала кинокамера, и тут же сбоку на этот стрекот и плеск, как из маленького вулкана, плеснулся рык толпы, плеснулись плач и скрежет зубовный.

- У-у-й-я-а... - ревмя ревели невидимые люди.

Сильней сжав веки, я приготовился к чему-то дурному, наихудшему.

Щелк! Враз все стихло, и мужской глуховатый баритон пророкотал умоляюще: "Глаз... глаз..." Затем уже другой, очень далекий и слабый голос, медленно и нараспев, речитативом, как хвалу, как гимн, прочел: "... ибо если жизнь души есть божественный свет, от плача по Богу происходящий... то смерть души будет лукавый мрак, мрак, мрак..."

Здесь звуки и слова оторвались от меня и, несколько раз перекувырнувшись, понеслись неведомо куда, то ли вверх, то ли вниз: так, наверное, летит то воздымаемая к тверди небесной, то обрывающаяся в адскую бездну душа.

Глаз

Глаз!

На боковой, скошенной панели кинокамеры, в специальном окошечке дергался, подрагивал и снова замирал живой, выпуклый, чуть укрупненный глаз.

Сеть красных жилок схватывала белок, выбрасывалась пучком из слезного мешка, пропадала в черном провале зрачка. Было что-то пугающе неестественное, но и притягивающее в этом, отделенном от его обладательницы, напористо снимающей возбужденную толпу, глазе. Что?

Нелепин, высокий, тонкий, изящный даже, русый, с узким ободком каштановой бороды, лет тридцати человек, - не мог этого сразу и хорошенько понять.

Хрясь! Хнысь!

От удара длинной, изогнутой оранжерейным огурцом дубинки гадко прогнулась кинокамера, отвалился объектив, а снимавшая проход в осажденный дом женщина в коричневой кожаной куртке, в широко метущей улицу юбке не удержалась на ногах и, хотя ее не били, плавно осела на землю. И только тогда, когда глаз пропал, Нелепин понял, что в этом полуприкрытом, пугливо вздрагивающем глазном яблоке было неестественным: мутновато и зыбко, но все же явственно отражался в нем далекий, сплошняком идущий пожар, отражался волокущийся за пожаром дым, - словом, отражалось то, чего рядом пока не было.

Он первым подскочил к женщине. Та, упершись одной рукой в землю, другой вяло-капризно, как в провинциальном театре, взмахивала, полубезумно улыбалась: "Оттимо грация... Кол пугно, манганелло!"

Вослед глазу лопнула, заголосила и рассыпалась битым стеклом вся площадь перед взятым в плотное кольцо зданием.