Утром, едва рассвело, Петр Петрович взял бинокль и поднялся на башню маяка. Восточный край неба был светел и высок. Зеленовато-голубое сияние, достойное лучших, божественных широт, теснило к зениту мутную синь, обещая если не последний денек бабьего лета, то один из последних, потому что осень и без того была уже слишком щедра. Ах, черт возьми, как он любил встречать эти утренние часы в море, на палубе, где-нибудь в Адриатике или в южной Атлантике. Как он наслаждался ими, как радостно становилось тогда у него на душе, какой приятной и надежной казалась тогда жизнь, а Земля - самой лучшей и благословенной планетой. И зачем он здесь, в этой глуши, на неподвижной каменной башне, небритый, усталый, старый и одинокий?..

Лукашевский поднес бинокль к глазам и еще толком не разглядев, что там чернеет на дальних курганах, задохнулся и уронил бинокль на грудь. Какие там, киношники, какая там техника?! - каменные бабы, целых три, торчали на вершинах курганов, как злая насмешка над ангельской чистотой расцветающей зари. Теперь он, видел их и так, без бинокля, потому что темная пустыня словно сжалась под натиском рассвета, приподняла и приблизила горизонт, отороченный курганами. Он протер кулаками глаза и снова поднес к ним бинокль. Да, все так и было: слепые каменные бабы стояли на курганах в ожидании восхода солнца, бездушные творения бездушных времен, кургузые и низколобные истуканы. Они вернулись.

Снизу, со двора, Лукашевского окликнул Полудин. Спросил, что он там видит. Лукашевский предложил ему подняться на башню и посмотреть самому.

Едва Полудин навел бинокль на курганы, как у него совсем по-детски задрожал подбородок. Лукашевский хотел отнять у него бинокль, но Полудин, оттолкнув его плечом, почти вдавил окуляры в глаза. На скулах проступила злая желтизна. "Так что? - спросил он. - Опять киношники?"

"Опять киношники", - ответил Лукашевский.

К курганам они поехали втроем на машине Лукашевского. Александрина старалась развеселить угрюмых мужчин, но ни Полудин, ни Петр Петрович на ее "подначки" не отвечали. В конце концов Александрина отказалась от своих тщетных усилий и тоже замолчала.

Две бабы стояли на курганах справа от дороги, одна - слева. Все было точно так, как рассказывал вчера Полудин: не было никаких следов того, что кто-то недавно установил этих истуканов. Они словно выросли из земли, не потревожив ни травинки вокруг. Выросли за одну ночь, исчезнув накануне.

Полудин сказал, что ему нехорошо и на третий курган не поднялся, остался возле машины. Когда Александрина и Лукашевский вернулись к нему, он сидел на обочине дороги и курил. Александрина и Петр Петрович присели рядом с ним. Несколько минут молчали, потом Петр Петрович, потрогав Полудина за плечо, сказал, что надо ехать домой.

... Петр Петрович завтракал, когда у ворот засигнали-ла райисполкомовская "Волга" - приехал Яковлев. Увидев, что Лукашевский на ногах и здоров, Яковлев побранил его за ночной звонок и спросил, что случилось. Лукашевский повел его в дом, вынул из-за шкафа злополучный xолст, прислонил к стене и, ткнув в него пальцем, спросил, что Яковлев на нем видит. Яковлев ответил, что видит какую-то пирамиду, скорее всего пирамиду Хеопса. Лукашевский только теперь взглянул на холст и ахнул: на нем действительно был рисунок пирамиды Хеопса, перечеркнутый черной жирной полосой. Тот самый рисунок, и та самая полоса. Лукашевский, слабея, опустился на стул и закрыл глаза.

Яковлев подумал, что Петр Петрович ждет от него похвалы за свою работу, и принялся, как мог, рассуждать о четкости, объемности, компоновке рисунка, пожурил Петра Петровича за то, что тот перечеркнул рисунок, сказал, что так относиться к своим творениям нельзя. "В таких делах, как живопись, - резонно заметил он, - необходимы терпение и старание, ибо тут сама природа подает пример..."

Лукашевский прервал Яковлева и спросил, как ему понравились каменные бабы на курганах. Яковлев недоуменно пожал плечами: никаких каменных баб он нигде не видел, хотя, помня о недавнем телефонном разговоре, останавливался возле курганов.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Туман надвинулся еще с вечера - его пригнал северный ветер. Сначала шел верхом, не касаясь земли и воды, а с закатом солнца стал провисать, цепляться за мыс и, наконец, лег, плотный и холодный, мгновенно погасив вечернюю зарю. Наступила та самая тьма, которая темнее ночи.

Вспышки маяка, рассеиваясь в тумане, высвечивали черный силуэт башни, казались за окнами грозовыми сполохами. Низкие утробные рыки ревуна были слышны даже сквозь двойные рамы, ударяли по стеклам, повергая Петра Петровича в бездеятельную угрюмость и тоску. Одиночество ощущалось так остро, что в голову лезли отвратительные мысли, само существование казалось бесцельным и пустым. Лукашевский знал об этой особенности ревуна, генератора низкочастотных звуковых колебаний - в свое время его предупреждали об этой особенности что-то рушилось в душе от заунывного рева, чуждого всем земным звукам. Но он был нужен тем, кто блуждает в тумане и к кому не пробиваются лучи маяка. Следовало бы чем-нибудь заняться, но в том-то и заключалась гнетущая власть ревуна, что, даже зная о ней, сопротивляясь ей, невозможно было побороть в себе апатию.

Бабы на курганах больше не возникали. Это было и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что без них Лукашевскому жилось спокойнее, плохо потому, что Полудин теперь почти ежедневно ездил к курганам, а уж смотрел в их сторону всякий раз, когда выходил из дому.

Яковлеву Лукашевский рассказал лишь про каменных баб. Про возникновение и исчезновение пирамиды и про свечу в гроте умолчал. Теперь, когда слухи о каменных бабах распространились по всему району - посеял их сам Полудин, Лукашевский оценил свою сдержанность.

Тревожило Петра Петровича и другое: он все чаще стал вспоминать о своих погибших девочках - о жене Анне и дочери Марии. О том, как жестоко распорядилась их жизнями судьба и как никчемна его жизнь без них. Едва ли не еженощно он видел их во сне. Вернулась боль, вернулась тоска. Невольно думалось, что это неспроста, что близится и его последний час...

Так, надрывая себе сердце, размышлял в глубокой печали Петр Петрович в ту глухую осеннюю ночь, когда в дверь его квартиры с веранды кто-то постучал. Лукашевский взглянул на часы - стрелки показывали половину второго. Он никого не ждал. С Полудиным Петр Петрович простился еще с вечера - когда накатывал туман, смотрителю предписывалось дежурить самому.

Стук повторился, и Лукашевский подошел к двери. Видит Бог, ему ни с кем не хотелось встречаться, тем более в столь поздний час. Он медлил повернуть защелку замка, стоял и ждал, что пришедший подаст голос, назовет себя. Но за дверью было тихо. Самому же спрашивать не хотелось. И лишь когда стоящий за дверью постучал в третий раз, Петр Петрович спросил, кого там принесла нелегкая. Почему-то надеялся, что услышит в ответ знакомый голос. Но голос оказался не только незнакомым, но и странным - глухим и болезненным.

"Отворите ради Христа", - произнес человек за дверью.

Лукашевский повернул защелку и открыл дверь. Перед ним стоял высокий и худой мужчина, с мокрыми длинными волосами, небритый. Он прижимал к груди руки, по которым струилась кровь. Одет он был в серый, прилипший к телу хитон, ноги его были босы, все в кровавых ссадинах. Человек дрожал от холода и смотрел на Лукашевского умоляющими о милосердии глазами.

"Впустите ради Христа", - повторил он, не двигаясь с места.

Лукашевский отошел от двери и кивнул незнакомцу головой, приглашая войти. Незнакомец нерешительно перешагнул порог, прошел до середины комнаты и обернулся. На полу остались мокрые следы его ног. Лукашевский закрыл дверь и, прислонясь к ней спиной, выжидающе поглядел на незваного гостя.

"Как вас зовут?" - устало спросил человек, осматривая комнату.

"Петр", - ответил Лукашевский, хотя следовало бы, наверное, сказать: "Петр Петрович". По имени его называл только Яковлев.

Гость облегченно вздохнул и удовлетворенно покивал головой. Потом сказал, что просит приютить его, накормить и обогреть, потому что - при этом он оглядел свой мокрый наряд - не имеет ничего: ни теплого пристанища, ни пищи.