– Ишь, – ругался Мохнаков, – фрицы на машинах, а мы пешком! Хочь дома, хочь в плену, хочь бы на том свете…
– Часы-то взял?
– Не, выбросил.
Вечер медленно опускался. Радио где-то слышалось. Синь проступала по оврагам, жилистой сделалась белая земля. Тени от одиноких столбов длинно легли на поля. Под деревьями загустело. Даже в кювете настоялась синь.
Ходили саперы со щупами и тоже таскали за собой синие, бесплотные тени. Поля в танковых и машинных следах. Израненная, тихая земелюшка вся перепоясана серыми бинтами. Из края в край по ней искры ходили, не остыло еще, не отболело, видать, страдающее тело ее, синими сумерками накрывало усталую, безропотную землю.
Хозяйки дома не было. Солдаты все уже спали на полу. Дневалил Пафнутьев. Морда у него подозрительно раскраснелась. Ушлые глазки сияли лучезарно и возбужденно. Ему хотелось беседовать и даже петь, но Борис приказал Пафнутьеву ложиться спать, а сам примостился у печки, да так и сидел, весь остывший изнутри, на последнем пределе усталости.
Он время от времени облизывал губы, шершавые, что еловая шишка. Ни двигаться, ни думать не хотелось, только бы согреться и забыть обо всем на свете. Жалким, одиноким казался себе Борис и рад был, что никто его сейчас не видит: старшина снова остался ночевать в другой избе, хозяйка по делам, видать, куда-то ушла. Кто она? И какие у нее дела могут быть, у этой одинокой, нездешней женщины?
Дрема накатывает, костенит холодом тело взводного. Чувство гнетущего, нелегкого покоя наваливается на него. Не познанная еще, вялая мысль о смерти начинает червяком шевелиться в голове, и не пугает, наоборот, как бы пробуждает любопытство внезапной простоты своей: вот так бы заснуть в безвестном местечке, в чьей-то безвестной хате и ото всего отрешиться. Разом… незаметно и навсегда…
Было бы так хорошо… разом и навсегда.
А дальше пошло-поехало, полусон, полубред, он и сам понимал всю его нелепость, но очнуться, отогнать от себя липкое, полубредовое состояние не мог, не было сил.
Виделась ему в ломаном, искрошенном бурьяне черная баня, до оконца вросшая в землю, и он даже усмехнулся, вспомнив сибирскую поговорку: «Богатому богатство снится, а вшивому – баня…»
Вот баня оказалась на льду, под ней таяло, и она лепехой плавала в навозной жиже, соря черной сажей и фукая пламенем в трубу. Из бани через подтай мостки неизвестно куда проложены. Но мосткам, зажав веник под мышкой, опасливо пробирался тощий человек. Борис узнал себя. В бане докрасна раскаленная каменка, клокочет вода в бочке, пар, жара, но на стенах бани куржак. Человек уже не Борис, другой какой-то человек, клацая зубами рвет на себе одежду и, подпрыгивая, орет: «Идем в крови и пламени…» – пуговицы булькают в шайку с водой. Человек хлещет прямо из шайки на огненно горячую каменку. Взрыв! Человек ржет, хохочет и пляшет голыми ногами на льду, держа на черной ладони сверкающие часики, в другой руке у него веник, и он хлещет себя, хлещет, завывая: «О-о-ох, война-а-ааа! Ох, война-а-ааа!» Весь он черный делается, а голова белая, вроде бы в мыльной пене, но это не пена, куржак это. Человек рвет волосы на голове, они не рвутся, ломаются мерзло, сыплются, сыплются. Человек выскочил из бани – мостки унесло. Прислонив руку к уху, человек слушает часы и бредет от бани все глубже, дальше – не по воде, по чему-то черному, густому. Кровь это, прибоем, валом накатывающая кровь. Человек бросает часики в красные волны и начинает плескаться, ворохами бросает на себя кровь, дико гогоча, ныряет в нее, плывет вразмашку, голова его чем дальше, тем чернее…
Никогда, наверное, ни один человек не радовался так своему пробуждению, как Борис обрадовался ему. Впрочем, было это не пробуждение, а какой-то выброс из чудовищного помутнения разума. Казалось, еще маленько, чуть-чуть еще продлить тот кошмар, и сердце его, голова, душа его или то, что зовется душой, не выдержат, возопят и разорвутся в нем, разнесут в клочья всю его плоть, все, в чем помещается эта самая человеческая душа.
«Во довоевался! Во налюбовался видами войны!» – тихая, раздавленная, зашевелилась первая мыслишка в голове Бориса после того, как он, чуть не упавши с припечка, очнулся и для начала ощупал себя, чтобы удостовериться, что он – это он, жив пока, все свое при нем, разопрел он и угорел он возле печки, растрескавшейся от перегрева.
Воинство спит, Шкалик бредит, Ланцов рукой по соломе водит – выступает, речь говорит, философствует. Пафнутьев напился-таки на дармовщинку до полных кондиций, и как хрястнулся со скамьи под стол, так там меж ножек и заснул, высунув наружу голову, как петух из курятника.
«Что это я? Что за блажь? Что за дурь в голову лезет? Так ведь и спятить можно. Люди как люди, живут, воюют, спят, врага добивают, победу добывают, о доме мечтают, а я? „Книжков начитался!“ Правильно Пафнутьев, правильно, ни к чему книжки читать, да и писать тоже. Без них убивать легче, жить проще!..»
Придерживаясь за стены, ощупью Борис пробрался в маленькую комнатку. Не открывая глаз, разделся, побросал амуницию куда-то во тьму, упал на низкую кровать.
Никакие потрясения не могли еще отнять стремления молодого тела к отдыху и восполнению сил.
И снова виделся ему сон, снова длинный, снова нелепый, но этот начинался хорошо, плавно, и, узнавая этот сон-воспоминание, лейтенант охотно ему отдался, смотрел будто кино в школьном клубе: земля, залитая водою, без волн, без трещин и даже без ряби. Чистая-чистая вода, над нею чистое-чистое небо. И небо и вода оплеснуты солнцем. По воде идет паровоз, тянет вагоны, целый состав, след, расходясь на стороны, растворяется вдали. Море без конца и края, небо, неизвестно где сливающееся с морем. И нет конца свету. И нет ничего на свете. Все утопло, покрылось толщей воды.
Паровоз вот-вот ухнет в глубину, зашипит головешкою, и коробочки вагонов, пощелкивая, ссыплются туда же вместе с людьми, с печами, с нарами и солдатскими пожитками. Вода сомкнется, покроет гладью то место, где шел состав. И тогда мир этот, залитый солнцем, вовсе успокоится, будет вода, небо, солнце – и ничего больше! Зыбкий мир, без земли, без леса, без травы. Хочется подняться и лететь, лететь к какому-нибудь берегу, к какой-нибудь жизни.
Но тело приросло к чему-то, вкоренилось. Ощущением безнадежности, пустоты наполнилось все вокруг. Усталые птицы, изнемогая в беспрерывном полете, падали на крыши вагонов, громко бухали крыльями по железу. Их закруживало, бросало в двери, они шарахались по вагону.
И опять тот человек из бани, нагой, узластый, явился, начал махать веником, гоняться за птицами, сшибал их веником, свертывал им головы, бросал их под нары. Птицы предсмертно там бились, хрипло крича: «Хильфе! Хильфе!». Лейтенант хватал человека за руки, пробовал отнять у него веник. «Жрать чего-то надо?! – отбивался от него, отмахивал его веником человек. – Приварок сам в руки валит!» А птицы все хрипели: «Хильфе! Хильфе!». Выскальзывая из вагона, они беззвучно хлопали крыльями по воде. Были они все безголовые, игрушечно крутились на одном месте, из черенков шей ключом била кровь, и снова волны крови заплескались вокруг, и паровоз уже шел не по воде, а по густеющей крови, по которой вразмашку плыл человек, догоняя безголовую утку, он ее хватал, хватал ртом, зубами и никак не мог ухватить…
Сон крутился на одном месте. Жутко, невыносимо было. Борис занес ногу над пустотой, чтобы выпрыгнуть из бешено мчавшегося вагона, чтобы избавиться от этой жути, и замер, почувствовав на себе пристальный взгляд.
Он вздрогнул, схватился за кровать и привстал, поднятый этим взглядом.
Рядом стояла Люся.
– У вас горел свет, – заговорила она поспешно. – Я думала, вы не спите… Я выстирала верхнее. Белье бы еще постирать…
Он еще не вышел из сна, ничего не понимал. Когда он ложился спать, света не было.
– Я думала, вы… – снова начала Люся и остановилась в замешательстве. Долго стояла она над ним, склонившись, смотрела, смотрела на него и досмотрелась.
Быстро-быстро, мешая русские и украинские слова, чтобы не дать себе остановиться, она продолжала: как хорошо, что пришли ночевать снова те же военные. Она уже привыкла к ним. Жалко вот, не смогла их снова уговорить пойти в чистую половину. На кухне устроились… А на улице морозно… Хорошо, что бои кончились. Еще лучше, если бы вовсе война кончилась… А солдаты где-то раздобыли сухих дров. Сегодня они неразговорчивые, сразу спать легли, и выпивал только один пожарник-кум…