– Нет, почему же? – не сразу нашелся он и понял, как глупо вышло. Рубец раны, казалось ему, неприятен для губ, и вообще блажь это какая-то. Но уступать надо – виноват он кругом. – Если хочешь… – обмирая, начал лейтенант. – Можно… еще…
Она тронула губами его ключицу, губами же нашла рубец и прикоснулась к старой ране еще раз, еле ощутимо, трепетно.
Дыхание Бориса вновь пресеклось. Кровь прилила к вискам, надавила на уши и усилила все еще не унявшийся шум. Горячий туман снова начал наплывать, захлестывать разумение, звуки, слух, глаза, а шелест слов обезоруживал его, ввергая в гулкую пустоту.
– Мальчик ты мой… Кровушка твоя лилась, а меня не было рядом… Милый мой мальчик… Бедный мальчик… – она целовала его вдруг занывшую рану. Удивительно было, что слова ее не казались глупыми и смешными, хотя какой-то частицей сознания он понимал, что они и глупы, и смешны.
Преодолевая скованность, захлестнутый ответной нежностью, Борис неуверенно тронул рукой ее волосы – она когда-то успела расплести косу, – зарылся в них лицом и ошеломленно спросил:
– Что это?
– Я не знаю. – Люся блуждала губами по лицу Бориса, нашла его губы и уже невнятно, как бы проваливаясь куда-то, повторила: – Я не знаю…
Горячее срывающееся дыхание ее отдавалось неровными толчками в нем, неожиданно для себя он припал к ее уху и сказал слово, которое пришло само собою из его расслабленного, отдалившегося рассудка:
– Милая…
Он почти простонал это слово и почувствовал, как оно, это слово, током ударило женщину и тут же размягчило ее, сделало совсем близкой, готовой быть им самим, и, уже сам готовый быть ею, он отрешенно и счастливо выдохнул:
– Моя…
Снова было тихо и неловко. Но они уже не остранялись друг от друга, тела их, только что перегруженные тяжестью раскаленного металла, остывали, успокаивались.
Наступило короткое забытье, но они помнили один о другом в этом забытьи и скоро проснулись.
– Я всю жизнь с семи лет, может, даже и раньше, любила вот такого худенького мальчика и всю жизнь ждала его, – ласкаясь к нему, говорила Люся складно, будто по книжке. – И вот он пришел!
Люся уверяла, что она не знала мужчины до него, что ей бывало только противно. И сама уже верила в это. И он верил ей. Она клялась, что будет помнить его всю жизнь. И он отвечал ей тем же. Он уверял ее и себя, что из всех когда-либо слышанных женских имен ему было памятно лишь одно, какое-то цветочное, какое-то китайское или японское имя – Люся. Он тоже мальчишкой, да что там мальчишкой – совсем клопом, с семи лет, точно, с семи, слышал это имя и видел, точно, видел, много-много раз Люсю во сне, называл ее своей милой.
– Повтори, еще повтори!
Он целовал ее соленое от слез лицо:
– Милая! Милая! Моя! Моя!
– Господи! – отпрянув, воскликнула Люся. – Умереть бы сейчас!
И в нем сразу что-то оборвалось. В памяти отчетливо возникли старик и старуха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водитель «катюши», убитые лошади, одичавшая собака, раздавленные танками люди – мертвецы, мертвецы.
– Что с тобой? Ты устал? Или?.. – Люся приподнялась на локте и пораженно уставилась на него: – Или ты… смерти боишься?!
– На смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь… – слышал я. Беда не в этом, – тихо отозвался Борис и, отвернувшись, как бы сам с собой заговорил: – Страшнее привыкнуть к смерти, примириться с нею… Страшно, когда само слово «смерть» делается обиходным, как слова: есть, пить, спать, любить… – он еще хотел что-то добавить, но сдержал себя.
– Ты устал. Отдохни. Отдохни. – Люся не могла поймать его взгляд. Он отводил глаза. Тогда она легла щекой на его грудь. – Ох, как сердчишко-то! – и придавила ладонью то место, где сердце. – Тихонько, тихонько, тихонько… Вот та-ак, вот та-ак…
– Не надо говорить больше о смерти.
Люся отдернула руку, потерла висок и повинилась:
– Прости… Я забыла про войну.
Опять самолетик затрещал над хатою, чиркнул огоньком по стеклу и замолк вдали. Сделалось слышно улицу.
Не спала улица.
За стеной хаты жили, шевелились войска. Донесло песню:
Завыла машина. Свет фар закачался в окне, и зашевелилось деревце. Оно то приближалось к окну, почти касаясь ветками стекла, то опадало в снеговую темень… На стеклах вспыхивали и гасли морозные искры, обостренно чувствовалось, как хорошо и тепло в избе. Загрохотал танк или трактор. Рявкнул, остановился, мотор забухал обузданно, на холостых оборотах.
– Взяли! Взяли! Взяли! – разнобойно покричали за окном, и голоса начали удаляться.
«К фронту. Фронт догоняют», – отметил Борис.
На кухне кто-то громко стал отплевываться, сморкаться. «Карышев, – догадался лейтенант, – закаленный табакур. Он и ночами встает жечь махорку». Заскрипела, хлопнула дверь, – вернулся Карышев с улицы, брякнул ковшом, выпил холодной воды, покашлял еще и стих.
Где-то за рекой, в оврагах, ударил взрыв, брякнуло гулко, будто по банному тазу, раскатился гул по морозной ночи, задребезжало окно, с деревца порхнул снежок, на кухне вскрикнул Шкалик и замычал, успокаиваясь.
– Еще чьей-то жизни не стало… – послушав, не повторится ли взрыв, проговорил Борис.
Люся прикрыла ладонью его рот, и так они лежали, вслушиваясь в ночь. Борис признательно тронул губами ее ладонь, пахнущую щелоком и мылом, простым мылом. И такой доступный, домашний запах, вошедший в него с детства, что-то стронул в нем. Досадуя на самого себя за возникшее отчуждение, он опять по-ребячьи зарылся в ее полосы и с удивлением вспомнил, что брезговал когда-то волосами, оставленными на гребешке. И, смешно вспомнить, еще брезговал споротыми пуговицами.
– Я думала, ты на меня сердишься, – чутко откликнулась Люся на ласку и обняла его за шею уже уверенно. – Не надо сердиться. Нет у нас на это времени… В какой-то миг они потеряли стыдливость. Жарко дышали раскрытые губы Люси, грешно темнели гнездышки грудей, опали, спутались вокруг шеи ее длинные волосы. Опустошенная, она устало ткнулась лицом в его плечо и, задремывая, говорила:
– Ты все-таки уснул бы, уснул бы…
«Не спи. Побудь еще со мной! Не спи!..» – слышалось ему, и, чтобы угодить ей, а угождать ей было приятно, он просунул руку под ее голову, заговорил:
– Ты знаешь, когда я был маленький, мы ездили с мамой в Москву. Помню я только старый дом на Арбате и старую тетушку. Она уверяла, что каменный пол в этом доме, из рыжих и белых плиток выложенный, сохранился еще от пожара, при Наполеоне который был… – он прервался, думая, что Люся уснула, но она тряхнула головой, давая понять, что слушает. – Еще я помню театр с колоннами и музыку. Знаешь, музыка была сиреневая… Простенькая такая, понятная и сиреневая… Я почему-то услышал сейчас ту мызыку, и как танцевали двое – он и она, пастух и пастушка. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка в шкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу – казалось мне прежде…
Люся слушала, боясь дохнуть, знала она, что никому и никогда он этого не расскажет, не сможет рассказать, потому что ночь такая уже не повторится.
– И ты знаешь, – усмехнулся Борис, и Люся обрадовалась, что он все-таки помнит о ней, – знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать. Раньше бы это порчей назвали, бесовским наваждением, – он прервался, вздохнул, как бы осуждая себя. – Видишь вот…
– Мы рождены друг для друга, как писалось в старинных романах, – не сразу отозвалась Люся. – Если тебе хочется, я расскажу о себе. Потом. А сейчас мне хорошо. Я слышу твою музыку. Между прочим, я училась в музыкальном училище. Да-да, – она тронула пальцем удивленно открывшийся рот Бориса. – Я уж и сама этому мало верю. Да и какое это имеет значение, – дремотно приваливаясь к нему, тихо вздохнула она. – Я слышу тебя…