Все так же насвистывая, брат Джон вошел в цех, но звук замер под яростным взглядом мастера Альбрехта. Джон подошел к одному из прессов и подождал, пока работающий за ним брат Джозеф не закончит печатать. Наконец тот вынул многокрасочный оттиск: грудастая деревенская девка держит ячменный сноп, а под ней надпись: «Жнецкий эль. Произведен по лицензии в монастыре Сент-Адхель-ма, Шерборн, Дорсет».

Звонок известил о перерыве в работе, и монахи, на время освобожденные от обета молчания, говорливой толпой повалили в обеденный зал. Брат Джон и брат Джозеф сели в углу, поодаль от других, чтобы обсудить план послеобеденной работы, потому что со звон ком они опять будут вынуждены молчать, а начальство косо смотрит на общение жестами или записками — как на отлынивание от обета молчания.

В два часа, когда они поднимались, чтобы вернуться в литографский цех, появился послушник с запиской, которую он передал брату Джону. Монах прочел ее, показал брату Джозефу и с деланным отчаянием закатил глаза. Его вызывали пред грозные очи самого аббата, и он наспех перебирал в уме, за что его могут притянуть к ответу, вспоминая свои последние грехи: как дурные поступки, так и упущенные возможности сделать добро.

Получасовое ожидание аудиенции в приемной лишь взвинтило нервы брата Джона; он беспокойно ерзал на стуле и разглядывал квадраты солнечного света, которые медленно перемещались по стенам; напротив монастырский счетовод Томас, противно скрипя пером, что-то строчил на длинных свитках, на которых велась вся церковная документация, и время от времени вскидывал на него холодные обвиняющие глаза. Наконец в половине третьего брату Джону было позволено зайти к своему духовному начальнику.

Повторялось обычное: отец Мередит читал нескончаемые бумаги из лежащих на столе стопок и лишь иногда поглядывал на него поверх очков в квадратной оправе, а брат Джон безмолвно потел и сопел, страшно нервничая, с налитым кровью лицом. В святая святых Джон бывал крайне редко, и воспоминания о посещениях этого кабинета были не из лучших. Он шарил глазами по комнате, освежая в памяти детали ее обстановки. Кабинет преподобного выглядел не столь аскетично, как остальные монастырские помещения: на полу — персидский ковер замысловатого рисунка, у одной стены — шкаф с книгами, в углу группа бронзовых статных зефиров поддерживала большой глобус. На конторке с кожаным верхом в беспорядке лежали книги и бумаги. Там же стояла пишущая машинка аббата — исполинских размеров агрегат, украшенный коринфскими колоннами, которые внизу превращались в возмутительные металлические лапы. Сквозь приоткрытые двери винного шкафчика было видно, что в нем добрый запас; над шкафчиком висела пиета — плач Богоматери — времен позднего Возрождения, а над рабочим столом отца Мередита взгляд притягивало мрачное испанское распятие.

За окнами виднелись залитые солнцем отлогие окрестные холмы. Брат Джон перевел взгляд с бередящей душу фигуры распятого Христа на далекий горизонт. Долгое время он следил за неспешным движением наползающих друг на друга белых облаков и чуточку вздрогнул, когда отец Мередит наконец заговорил.

— Брат Джон, — сказал он, — произошло нечто… занятное. Джон немного воспрял духом. Почем знать, может, аббат вызвал его совсем не затем, чтобы всыпать за какой-либо полузабытый проступок. Уведя брови предельно вверх, он изобразил на лице крайнюю степень заинтересованности в сочетании с приличествующим преданным самоумалением. Его гримаса имела сомнительный успех. Отец Мередит раздраженно постучал пальцами.

— Можешь говорить, брат…

Устав адхельмийского ордена ремесленников и мастеров суровостью не отличался; единственным требованием было молчание в дневное время, но этого требовали неукоснительно.

— Спасибо, преподобный отец, — обрадованно сказал брат Джон и умолк. Пока что говорить было нечего.

Отец Мередит еще раз перебрал бумаги на столе и прочистил глотку — слабенькое покашливание, близкое к блеянию.

— Мда… Суть в том, что нас… э-э… как бы просили представить… э-э… как бы художника. Дело темноватое, и я про него знаю не то чтобы много, но, по-моему… небольшая смена обстановки, брат, может оказаться… как бы благотворной…

Брат Джон кротко склонил голову. Очень даже вероятно, что последнее замечание связано с происками мастера Альбрехта; после инцидента с медвежьим жиром Джон ни разу толком не виделся с ним. Да и словцо «художник» произнесено с какой-то особенной интонацией… Джон всегда радостно следовал за кем-нибудь в материях духовных; что же до вопросов творчества, то тут он был одержим грехом гордыни.

— Я весь в вашей воле, преподобный отец, — пробормотал он.

Аббат звонко хмыкнул. Мгновение-другое он изучал Джона поверх очков. Ему было отлично известно происхождение стоящего перед ним монаха. Родители — бедняки, потомственные дурноварий-ские сапожники. Уже с малолетства Джон не питал любви к семейному делу; когда его засаживали за сапожную колодку, вскоре оказывалось, что он малюет мелками на рабочем табурете, набрасывая портреты братьев и посетителей крохотной мастерской. Отец частенько хватался за широкий ремень, чтобы поучить «змееныша», и клялся или выбить из него душу, или наставить на путь истинный. Однако толстощекий мальчишка, во всем прочем покладистый и послушный, в этом отношении проявлял неожиданное упрямство. Он редко расставался с мелками и карандашом; когда все это отнималось, он рисовал угольком из камина или просто носком башмака. Его картинками и зарисовками были испещрены все грубо оштукатуренные стены его комнаты, а ремонт башмаков шел чем дальше, тем хуже. Деваться некуда, пришлось разрешить ему следовать своей склонности; отец утешился тем, что семья таким образом избавится от лишнего рта. В этой Англии талант Джона мог найти применение только в одной области, а потому он ступил на духовную стезю и в четырнадцать лет стал послушником сент-адхельмского монастыря, что в двадцати с лишним милях от дома.

Первые месяцы стали испытанием и для юноши, и для его наставников: как любой подросток из простой семьи, Джон не умел читать — пришлось вместо художнического ремесла сперва освоить грамоту. Впрочем, послушник быстро сообразил, что только через буквы придет к успеху в заветном искусстве, он с неистовым рвением взялся за книги и год спустя был допущен к монастырским урокам живописи, которые вел мастер-художник брат Пьетро.

Но тут его снова поджидало разочарование: рисовать с натуры запрещалось, и юный ученик часами неутомимо срисовывал с образ цов. Копирование антиков помогало ему набить руку, дисциплинировало глаз, но удовлетворения не приносило. Отдушиной стала литография. Поначалу, правда, он проклинал сложность этого искусства; в него не лезла длинная нудная история ремесла, которую брат Пьетро заставлял учить назубок. Однако цвет и фактура камня, обилие способов обработки пробудили к жизни таящееся в Джоне дарование. Пусть спрос в обществе на изящное искусство был мал, но большинство светских заказов требовало изощренного мастерства; трудясь усердно, Джон в последующие годы улучшил буквально все наклейки на бутылках и ящиках, производимых монастырской мастерской. Подрядчик Альбрехт признавал за ним если не великий талант, то первоклассное владение ремеслом, работать по-своему не мешал, и к тридцати годам Джон пользовался громкой славой среди собратьев-художников. (Иногда он называл себя с горьким юмором «гением соусных бутылок».) Пивоварение было одной из множества областей производства, в которых масштабно участвовала церковь, и на Джона посыпались заказы из других мест и из тех принадлежащих духовенству цехов, где недоставало своих творческих работников. Денежки потекли в сент-адхельмскую монастырскую казну, и большей частью в этом крылась разгадка, почему все, даже вспыльчивый начальник литографского цеха, были столь снисходительны к вспышкам его своенравия. Рисовальщиком брат Джон был замечательным и, если его не донимали наставлениями, работал в охотку; подобные качества адхельмцы всегда ставили выше слепого подчинения нормам устава и более или менее бесцветной набожности. Хотя и у терпения бывает предел, бывает…