Если бы в религиозном опыте — догмате, более глубоком, чем только исторический опыт, Августин не ответил на вопрос: «Откуда зло?» — то все исполинское зодчество «Града Божия», дело всей жизни его, — рассыпалось бы, как от легчайшего веяния ветра в зимнем лесу рассыпается снежною пылью кристаллическое зодчество инея.

LXVII

Спор Августина с Юлианом и Пелагием войдет в кровь и плоть христианского человечества, в новом — вечном споре Паскаля с «вольнодумцами», libertins, XVII века, уже предтечами Руссо и Вольтера, — в «неконченном», opus imperfectum, и бесконечном споре истинной Революции — Религии с Антирелигией — Революцией мнимой.

В «Изложениях», Expositiones, Пелагия слышится уже «Исповедание Савойского Викария» Руссо, так же как в Августиновой «Исповеди» слышатся уже мысли Паскаля.

Человек у Бога — «не раб, а свободный»: «Богом самим освобожден человек, получив дар свободной воли», — вот уже вся душа «Великой Революции» — «Декларация прав человека», в V веке, и эта, пожалуй, вдохновеннее той, в XVIII веке.[241]

Кто первый «защитник природы», defensor naturae, — Жан-Жак Руссо, автор «Дижонской речи»? Нет, Пелагий. Кто первый сказал: «Естественный человек добр», — автор «Общественного договора»? Нет, все тот же Пелагий. Вместо «первородного греха» в учении Христа, Павла, Августина, Паскаля, — «первородная невинность» в учении Пелагия — Руссо и скольких за ним! «Люди все рождаются такими же невинными, как первый человек в раю». Что же такое «первородный грех», наследие Адама? Только «измышление» Августина-Манеса.[242]

«Всякий грех частен и личен; относится лишь к человеку, а не к человечеству». Всякий человек может сделаться «безгрешным», «святым», сам один, одною «свободою воли». Что же такое Благодать? Только «познание Христа, подражание Христу, в нравственной жизни, в добрых делах».[243]

«Все учение Христа есть учение нравственное, прежде всего», — мог бы сказать Пелагий вместе с Кантом и сколькими другими учителями нравственности!

Если сделать из этого последний вывод, то это значит: жил Христос для всех, а умер и воскрес (если только воскрес) ни для кого, ни для чего. Людям нужен не распятый на кресте Сын Божий, а человек Иисус, до креста, без креста. Этого последнего вывода Пелагий не делает, — не сделает и Кант, но сделать его легко. Мы сделали: все наше «бывшее христианство», обескровленное, «обезвреженное», образумленное от «безумья Креста», и есть не что иное, как сделавшее последний вывод «пелагианство» — «кантианство».

Тесен путь Христа, а путь Пелагия — наш путь — широк; «сверх сил человеческих» тот, а этот как раз по силам; страшен тот, а этот любезен.

«Лучшее во мне то, что я себе не нравлюсь», — говорит с Августином и Паскалем всякий, знающий, что такое зло — «первородный грех», а незнающие говорят, с Руссо и Пелагием: «Лучшее во мне то, что я себе нравлюсь». И это понятно и приятно всем. Мед — у Руссо-Пелагия; у Паскаля-Августина — полынь. Друг «цивилизации», «прогресса», «свободы», «природы» и проч. и проч. — Пелагий, а «гаситель духа», «первый догматик Св. Инквизиции», сам уже «Великий Инквизитор» или просто «выживший из ума старик» — Августин.

Так, для «бывших христиан», но для настоящих и будущих, может быть, и не так.

Знает Августин, за что борется, не только со своим веком, но и с веками грядущими. Хуже «сатанинских глубин» Манеса человеческая плоскость Пелагия; бурный манихейский натиск на христианство извне, может быть, менее опасен, чем Пелагиев тихий подкоп изнутри, тихое внутреннее уничтожение, выветривание истины ложью.

Если бы врачу сказали, что черное чумное пятно — только синяк от ушиба, — завтра заживет, то врач почувствовал бы то же, что Августин, когда ему сказал Пелагий, что первородный грех — ничто.[244]

LXVIII

«Первое место — разуму». — «Вера самой кафолической Церкви не признает никакой власти выше разума». С этим и Августин почти согласился бы. Вот скользкая почва, где ловкий диалектик Юлиан, ученик Пелагия, «подставляет ножку» Августину, чтобы тот сломал себе шею. Но не сломает: есть у него незыблемая точка опоры, — не только догмат о первородном грехе, но и опыт. Тайна зла, во времени, есть какая-то «премирная вина», в вечности, — «первородный грех»: это Августин знает, уже в «Исповеди», за пятнадцать лет до спора с Юлианом и Пелагием.[245]

Врач, смертельно заболевший и с неумолимою точностью наблюдающий за ходом болезни на собственном теле, чтобы сделать открытие, которое может спасти других от той же болезни, — вот кто такой Августин в этом страшном опыте зла.

Чтó, казалось бы, чище, белее души новорожденного младенца? Но и на этой белизне ангельской есть черная чумная точка — «первородный грех».

«Кто напомнит мне грехи младенчества моего?.. Чем я мог грешить тогда? Тем, что уже плакал (от жадности, „похоти чрева“), когда сосал грудь матери, и, если чего-нибудь хотел и мне не давали, — тоже плакал и сердился так, что готов был прибить отца и мать… Видел я однажды сам младенца… который, глядя на своего молочного брата, сосавшего грудь той же кормилицы, бледнел от зависти и ревности… Но если так, — если во грехе зачала меня матерь моя, то когда же, Господи, и где я был невинен?»[246]

Вот какие атомы, «бесконечно малые величины», души человеческой взвешивает Августин, первый из людей, на весах Господних, как химик на точнейшем приборе, чтобы найти «простое химическое тело» Зла — «первородный грех».

LXIX

«Похоть чрева» — у двухмесячного Адама, а у семидесятилетнего — «похоть сладострастия», libido.

«В памяти моей живут и доныне образы того, о чем я говорил так много (о сладострастной похоти): их запечатлела в памяти привычка, и хотя, наяву, они уже бессильны, но все еще во сне влекут меня к наслажденью и даже к согласью на него в действии, точно таком же, как наяву… И так силен их обман в теле моем и в душе, что он соблазняет меня к тому, к чему и сама действительность не могла бы соблазнить».[247]

Это — на пороге старости — святости, а судя по тому, что, переступив и за порог, не смеет он остаться наедине с родной сестрой-монахиней, вся его жизнь, от колыбели до могилы, — «сплошная похоть», libido sine ullo interstitio.

Первый, еще бессознательный опыт Зла — у грудного младенца, а второй, сознательный, — у шестнадцатилетнего мальчика, уже томящегося «похотью», около тех самых дней (совпадение времен не «случайное»), когда он смеется над крещением.[248]

«В городе Тагасте, по соседству с нашим виноградником, росло грушевое дерево, с плодами, не слишком приятными на вид и на вкус». Этот плодовый сад — Рай; это грушевое дерево — Древо познания добра и зла; этот шестнадцатилетний мальчик, Августин, — Адам.

«Помню, однажды, в глухую ночь, мы, шайка негодных мальчишек, продолжив игры наши нарочно до такого позднего времени, отправились в сад к этому дереву, чтобы потихоньку нарвать с него груш (украсть). И, сделав это, унесли их великое множество, но не для лакомства… потому что, едва отведав, бросили их свиньям, а для чего-то иного… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле — зле ради зла». — «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire; любил мой грех, — не то, ради чего я грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего, Господи, во тьму кромешную. Я хотел не чего-либо стыдного, а самого стыда».[249]