Это была не война, не нашествие, а то, чего за память человечества не было: выше, все выше, как воды потопа, бушующий и все затопляющий хаос; вышедший вдруг из преисподней и на земле воцарившийся Ад. Дело, казалось, шло теперь уже не о том, «быть или не быть христианству», а о том, быть или не быть человечеству.

Зло являлось людям так, как еще никогда, — в чистейшем виде, — «Зло для зла» — то самое, до чудовищных размеров увеличенное, что так ужасало Августина: лик Творца, искаженный в твари, как в дьявольском зеркале, — «тайное в человеке, подобие Всемогущества Божия», — Первородный Грех.

«Царство диавола или царство Божие? Civitas Dei aut civitas diaboli?» — на этот вопрос Августина, не услышанный Церковью, ответил мир: «Царство Диавола».

LXXXIV

Только три города оставались еще во власти римлян: Карфаген, Цитра и Гиппон, куда бежал Бонифаций с остатками разбитого войска и где думал отсидеться от варваров, прошедших всю Мавританию, вступивших в Нумидию и осадивших Гиппон, в июне 429 года.[285]

В эти дни шел Августину семьдесят шестой год. Несмотря на частые немощи плоти и великие страдания духа, он «сохранял еще всю бодрость тела, и чуткий слух, и ясное зрение». — «Слово Божие проповедывал пастве, с прежнею силою, спокойствием и мужеством», — вспоминает Поссидий. В общем бедствии всех утешал и укреплял надеждой: «Варвар не отнимет того, что стережет Христос».[286]

Многие готы и вандалы были арианами: эти звери или диаволы в человеческом образе считали себя тоже «христианами». Лютые враги кафоликов, разрушали они церкви их, с изуверскою яростью, ругаясь над святынею, кидали Причастие псам, убивали пастырей и пытали их страшными пытками, чтобы узнать, не спрятаны ли ими в тайниках церковные сокровища; старцев-епископов употребляли в походах, как вьючный скот, принуждая их влачить поклажу на спинах, вместе с мулами и верблюдами, а когда от изнеможения падали они, кололи их копьями, чтобы поднять; многие из них умирали, и непогребенные тела их валялись по большим дорогам, среди скотской падали.[287]

Пастыри уцелевших епархий, когда доходили до них слухи об этих ужасах, спрашивали Августина, «можно ли им бежать от варваров?». — «Можно, — отвечал он, — но только в том случае, если пастырь остается один, без паствы, или когда есть кем его заменить; а иначе нельзя, ибо только наемник, видя приходящего волка, бежит; пастырь же добрый полагает жизнь свою за овец».[288]

Так учил он других, так делал и сам.

LXXXV

Видя, как все страдают, страдал больше всех, «потому что видел в биче Божьем то, чего другие не видели, — не только временную гибель человеческих тел, неизбежную, но и возможную вечную гибель человеческих душ», — верно, должно быть, угадывает Поссидий, сорокалетний друг и ученик, его то, что происходило в душе Августина в эти страшные дни. Больше всех страдал, потому что был мудрее всех, а «во многой мудрости много печали, и кто умножает познание, умножает скорбь». Вот почему «слезы были для него хлебом день и ночь».[289] «Горечь и скорбь несказанные» были в душе его, под наружным спокойствием. Только одного хотел он, — закрыть глаза навеки, чтобы не видеть торжествующего в мире зла; оглохнуть навеки, чтобы не слышать, как повторяется в сердце его, с каждым биением, все тот же, все тот же, все тот же немолчный вопрос: «По изволению или по попущению Божию зло? Deo jubente aut sinente?» Всеблаг, но не всемогущ или всемогущ, но не всеблаг?

Многие епископы из опустошенных областей собрались тогда в Гиппоне. «Часто, беседуя о поразившем нас биче Божием, — вспоминает Поссидий, — плакали мы вместе и говорили: „Праведен Ты, Господи, и праведны суды Твои!“»[290]

То же почти говорили ученики Августина, что говорил он сам: «Бог справедлив даже тогда, когда делает то, чего не мог бы сделать человек, без несправедливости». Но если бы теперь кто-нибудь напомнил ему эти слова его и спросил: «Думаешь ли ты и теперь так же?» — что бы он ответил?

LXXXVI

«Сидя однажды за трапезой, — продолжает вспоминать Поссидий, — мы беседовали» (все, должно быть, о том же, — о «праведном биче Божием»). И он сказал нам так: «Слушай те, отцы и братия! Вот о чем я молюсь в эти дни скорби: да избавит Господь город наш от осаждающих варваров; или да подаст нам силу претерпеть до конца; или да возьмет душу мою к Себе!»

Первого из этих трех прошений Господь не исполнил: города не спас; второе — исполнил отчасти: «избранным» своим, «предопределенным», дал силу претерпеть до конца; и только третье — исполнил совсем: взял душу Святого своего к Себе.

«Вскоре он тяжело заболел и слег».[291] Это было на третий месяц осады, в начале августа, в самые огненные дни африканского лета. Заболел, должно быть, гнилой горячкой (febris, «лихорадкой» называли все такие болезни), в зачумленном воздухе осажденного города.

Знал, что умирает, но для друзей лечился. В первые дни болезни принимал всех. Однажды пришел к нему человек с больным сыном и просил исцелить его, возложив на него руки. «Если бы я мог это сделать, то начал бы с себя самого», — ответил Августин. А может быть, и не начал бы? Руки, однако, возложил, и больной исцелился.[292] Но очень вероятно, что св. Августин умер все-таки с убеждением, что «чудес» не делает.

Всех утешал и укреплял до конца. «Только за десять дней до кончины просил оставить его одного и даже ближайшим друзьям своим не велел входить к нему в келью. Все эти дни читал покаянные псалмы и плакал».

Слезы мои были для меня хлебом день и ночь, когда говорили мне всякий день: «где Бог твой?» (Пс. 41, 4).

Никакого завещанья не оставил, потому что ничего не имел, нищим был во Христе; только любимые книги и рукописи просил отдать преемнику своему на хранение.

«28 августа 430 года, на десятый день болезни, когда начал уже отходить, — вспоминает Поссидий, — мы собрались к нему все и молились, и он — с нами; и так, молясь, отошел».[293]

Умер, точно уснул.

LXXXVII

Тихое надгробное пение над почившим Святым заглушалось иногда звериным воем осаждавших город варваров.[294]

Светоч мира потух, и сделалось в мире темно, как в комнате, где вдруг потушили свечу. Наступила та черная-черная ночь, которой суждено было продлиться пять веков, — кромешная тьма Варварства.

Тьма была в мире, но те, кто смотрели на лицо Святого в гробу, видели Свет.

Если верно, что почти всегда лица умерших в первые минуты или часы после смерти, как бы в мгновенном преображении или искажении, выражают глубочайший и самому человеку иногда неведомый, злой или добрый, ужасный или радостный, смысл того, чем жил человек, то лицо Августина в гробу выражало неутолимо-страдавшую и наконец успокоенную, ненасытимо-алкавшую и наконец нашедшую Бога человеческую Мысль.

Было у него такое лицо, как у человека, который, спросив о великой скорби, услышал ответ о величайшей Радости.

Тот же Свет был в этом лице, что озарил лицо Павла на пути в Дамаск и лицо самого Августина, над книгою Павла, в миланском саду:

Свет пролился в сердце мое, и озарилась тьма.

Luce infusa cordi meo, tenebrae diffugerunt.

Тот же Свет — что в первый день творения, когда Бог сказал:

Да будет Свет. — И был Свет, и увидел Бог, что Свет хорош.

Свет, о котором сказано: Свет во тьме светит, и тьма не объяла его.