Приехавшая следственная комиссия во главе с Брегель повела дело энергично. Наш передовой сводный был возвращен с поля и подвергнут допрому поодиночке. Клямер в особенности искал доказательств, что избивали горьковцы. Ни один из воспитателей не был допрошен, с ними вообще избегали разговаривать и ограничились только распоряжением вызвать того или другого. Из куряжан вызвали к допросу в отдельную комнату только Ховраха и Переца, и то, вероятно, потому, что они кричали под окнами:

— Вы нас спросите! Что вы их спрашиваете? Они убивать нас будут, а пожаловаться некому.

В больничке лежал корявый мальчик лет шестнадцати, Дорошко, смотрел на меня внимательным сухим взглядом и шептал:

— Я давно хотел вам сказать…

— Кто тебя побил?

— А что приезжали?.. А кто меня бил, кому какое дело! А я говорю, не ваши побили, а они хотят — ваши. А если бы не ваши, меня убили бы. Тот… такой командир, он проходил, а те разбежались, пацаны…

— Это кто же?

— Я не скажу… Я не для себя крал. Мне еще утром сказал… тот…

— Ховрах?

Молчание.

— Ховрах?

Дорошко уткнулся лицом в подушку и заплакал. Сквозь рыдания я еле разбирал его слова:

— Он… узнает… Я думал… последний раз… я думал…

Я подождал, пока он успокоится, и еще раз спросил:

— Значит, ты не знаешь, кто тебя бил?

Он вдруг сел на постель, взялся за голову и закачался слева направо в глубоком горе. Потом, не отрывая рук от головы, с полными еще слез глазами улыбнулся:

— Нет, как же можно? Это не горьковцы. Они не так били бы…

— А как?

— Я не знаю как, а только они без одеяла… Они не могут с одеялом…

— Почему ты плачешь? Тебе больно?

— Нет, мне не больно, а только… я думал, последний раз… И вы не узнаете…

— Это ничего, — сказал я. — Поправляйся, все забудем…

— Угу… Пожайлуста, Антон Семенович, вы забудьте…

Он наконец успокоился.

Я начал собственное следствие. Горович и Киргизов разводили руками и начинали сердиться. Иван Денисович пытался даже сделать надутое лицо и ежил брови, но на его физиономии давно уложены такие мощные пласты добродушия, что эти гримасы только рассмешили меня:

— Чего вы, Иван Денисович, надуваетесь?

— Как — чего надуваюсь? Они тут друг друга порежут, а я должен знать! Побили этого Дорошенко, ну и что же, какие-то старые счеты…

— Я сомневаюсь, старые ли?

— Ну, а как же?

— Счеты здесь, вероятно, всве же новые. А вот — уверены ли вы, что это не горьковцы?

— Та что вы, бог с вами! — изумился Иван Денисович. — На чертей это нашим нужно?

Волохов смотрел на меня зверски:

— Кто? Наши? Такую козявку? Бить? Да кто же из наших такое сделает? Если, скажем, Ховраха, или Чурила, или Короткова, — ого, я хоть сейчас, только разрешите! А что он ботинки спер? Так они каждую ночь крадут. Да и сколько тех ботинок осталось? Все равно, пока колония приедет, тут ничего не останется. Черт с ними, пускай крадут. Мы на это внимания не обращаем. Работать не хотят — это другое дело…

Екатерину Григорьевну и Лидочку я нашел в их пустой комнате в состоянии полной растерянности. Их особенно напугал приезд следственной комиссии. Лидочка сидела у окна и неотступно смотрела на засоренный двор. Екатерина Григорьевна тяжело всматривалась в мое лицо.

— Вы довольны? — спросила она.

— Чем?

— Всем: обителью, мальчиками, начальством?

Я на минутку задумался: доволен ли я? А пожалуй, что же, какие у меня особенные основания быть недовольным? Приблизительно это все соответствовало моим ожиданиям.

— Да, — сказал я, — и вообще я не склонен пищать.

— А я пищу, — сказала без улыбки и оживления Екатерина Григорьевна, — да, пищу. Я не могу понять, почему мы так одиноки. Здесь большое несчастье, настоящий человеческий ужас, а к нам приезжают какие-то… бояре, важничают, презирают нас. В таком одиночестве мы обязательно сорвемся. Я не хочу… И не могу.

Лидочка медленно застучала кулачком по подоконнику и начала ее уговаривать, на самой тоненькой паутине удерживая рыдания:

— Я маленький, маленький человек… Я хочу работать, хочу страшно работать, может быть, даже… я могу подвиг сделать… Только я… человек… человек же, а не козявка.

Она снова повернулась к окну, а я плотно закрыл двери и вышел на высокое шаткое крыльцо. Возле крыльца стояли Ваня Зайченко и Костя Ветковский. Костя смеялся:

— Ну, и что же? Полопали?

Ваня торжественно, как маркиз, повле рукой по линии горизонта и сказал:

— Полопали. Развели костры, попекли и полопали! И все! Видишь? А потом спать легли. И спали. Мой отряд работал рядом, мы кавуны сеяли. Мы смеемся, а ихний командир Петрушко тоже смеется… И все… Говорит, хорошо картошки поели печеной!

— Да что же, они всю картошку поели? Там же сорок пудов!

— Поели! Попекли и поели! А то в лесу прятали, а то брсили в поле. И легли спать. А обедать тоже не пошли. Петрушко говорит: зачем нам обед, мы сегодня картошку садили. Одарюк ему сказал: ты свинья! И они подрались. А ваш Миша, он сначала там был, показывал, как садить картошку, а потом его позвали в комиссию.

Ваня сегодня не в длинных изодранных штанах, а в трусиках, и трусики у него с карманами, — такие трусики делались только в колонии имени Горького. Не иначе как Шелапутин или Тоська поделились с Ваней своим гардеробом. Рассказывая Ветковскому, размахивая руками, притопывая стройными ножками, Ваня прищуривался на меня, и в его глазах проскакивали то и дело теплые точечки милой мальчишеской иронии.

— Ты уже выздоровел, Иван? — спросил я.

— ого! — сказал Ваня, поглаживая себя по груди. — Здоров. Мой отряд сегодня был в «первом ка» сводном. Ха-ха, «первый ка» — кавуны значит! Мы работали с Денисом, а потом его позвали, так мы без Дениса. Вот увидите, какие кавуны вырастут. А когда приедут горьковцы? Через пять дней? Ох, и интересно, какие все эти горьковцы? Правда ж, интересно.

— Ваня, как ты думаешь, кто это побил Дорошко?

Ваня вдруг повернулся ко мне серьезным лицом и прицелился неотрывным взглядом к моим очкам. Потом поднял щеки, опустил, снова поднял и, наконец, завертел головой, заводил пальцем около уха и улыбнулся:

— Не знаю.

И быстро двинулся куда-то с самым деловым видом.

— Ваня, подожди! Ты знаешь и должен мне сказать.

У стены собора Ваня остановился, издали посмотрел на меня, на мгновение смутился, но потом, как мужчина, просто и холодновато сказал, подчеркивая каждое слово:

— Скажу вам правду: я там был, а кто еще был, не скажу! И пускай не крадет!

И я и Ваня задумались. Костя ушел еще раньше. Думали мы, думали, и я сказал Ване:

— Ступай под арест. В пионерской комнате. Скажи Волохову, что ты арестован до сигнала «спать».

Ваня поднял глаза, молча кивнул головой и побежал в пионерскую комнату.

Эти пять дней я представляю себе на фоне всей моей жизни как длинное черное тире. Тире, и больше ничего. Сейчас я с большим трудом вспоминаю кое-какие подробности моей тогдашней деятельности. В сущности, вероятно, это не была деятельность, а какое-то внутреннее движение, а может быть, чистая потенция, покой крепко вымуштрованных, связанных сил. Тогда мне казалось, что я нахожусь в состоянии буйной работы, что я занимаюсь анализом, что я что-то решаю. А на самом деле я просто ожидал приезда горьковцев.

Впрочем, кое-что мы делали.

Я вспоминаю: мы аккуратно вставали в пять часов утра. Аккуратно и терпеливо злились, наблюдая полное нежелание куряжан следовать нашему примеру. Передовой сводный в это время почти не ложился спать: были работы, которых нельзя откладывать. Шере приехал на другой день после меня. В течение двух часов он мерил поля, дворы, службы, площадки острым, обиженным взглядом, проходил по ним суворовскими маршами, молчал и грыз всякую дрянь из растительного царства. Вечером загоревшие, похудевшие, пыльные горьковцы начали расчищать площадку, на которой нужно было поместить наше огромное свиное стадо.

Начали копать ямы для парников и оранжереи. Волохов в эти дни показал высокий класс командира и организатора. Он ухитрялся оставлять в поле при двух парах одного человека, а остальных бросал на другую работу. Петр Иванович Горович выходил утром в метровом бриле с какой-то особенно восхитительной лопатой в руках и, потрясая ею, говорил кучке любопытных куряжан: