— Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить.

— А где же ваши свиньи? — спросил Митька.

— Как вы говорите?.. Ага ж… свиньи дэ?..

Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и оглянулся на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически непосилен. Но он храбро махнул рукой:

— Та… поилы, сволочи, свиней, поилы…

— Кто это?

— Та хто ж? Свои поилы… коммуна оця самая…

— Так и вы ж, дедушка в коммуне?

— Хе-хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь хто галасуваты глотку мае, той и старший. А диду не дали свинячины, не далы. А вы ж чого?

— Да по делу.

— Ага ж, по делу значить… Ну конечно, раз по делу, так идить, от там заседають… Заседають, как же… Они все заседають, а тут…

Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам было некогда.

В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле заседали. Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидело человек, но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали повестки дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый мужчина, с глазами нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас:

— А что за люди?

Начался разговор, сначала недрежелюбно-официальный, потом враждебно-страстный и только часа через два просто деловой.

Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но умирать не собиралась и, распознав в нас непрошенных могильщиков, возмутилась и из последних сил проявила жажду жить.

Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В этом чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна согласилась отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской. Но когда очередь дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас разгорелись страсти, Митька даже не удержался на линии спора и перешел на личности:

— А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит?

И председатель ответил:

— А молодой ты еще меня про бурак спрашивать!

Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились. Митька сказал:

— Ну чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный двор поделить стенкой.

На том и помирились.

На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но кажется — это было что-то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен был еще невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у Митьки что-то таки разбили — нос или лоб.

В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три колонисты жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:

— Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?

Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова «мечта». От него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое — о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных казармочках, разве мы не мечтали о высоких, светлых комнатах? Обвязывая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в мешке двух английских поросят, один такой мечтатель, нестриженный пацан Ванька Шелапутин, сидел на высокой скамье, положив под себя руки, болтая ногами, и глядел в потолок:

— это ж только два поросенка. А потом они приведут еще сколько. А те еще сколько. И через… пять лет у нас будет сто свиней. Го-го! Ха-ха! Слышишь, Тоська, сто свиней!

И мечтатель и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые разговоры в моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не вспоминает, как мечтал Шелапутин.

Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от буржуазной в том и дежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и заключается истинная педагогическая диалектика.

Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними залетел, можеть быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно. С нами мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах.

Не радовались и не мечтали в колонии только несколько человек, и между ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но, оказывается, для мечты одной души мало. И сам Калина Иванович говорил:

— Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это потому, что он, паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что автомобиля, а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно, как пацаны говорят…

Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы просили, но Калина Иванович был тверд:

— Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни к чему. Погуляв с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти хорошо дармоедам — старым перхунам.

И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что с них довольно сильных переживаний.

— Мы люди скромные, — говорила Наталья Марковна. — Мы даже не понимаем, для чего это вам нужно восемьсот душ. Честное слово, Антон Семенович, вы сорветесь на этой затее.

В ответ на эту декларацию я декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».

Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом смутить было нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал:

— здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович, любишь, как говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для такого дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история.

— А тебя можно, Силантий Семенович?

— Куда это?

— Да вот — в беговые дрожки.

— Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под седло. Это, понимаешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А не разглядели, гады, конь какой боевой!

Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым опозданием прибавляя:

— Видишь, какая история.

То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и Козырь, и Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные решили ехать с нами, делало этот переезд как-то опо особенному уютным и надежным.

А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил. Наркомпрос нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в этот период меня иначе не называла, как Дон-Кихот Запорожский.

На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался презрительно: то колония Горького, то колония Короленко, то колония Шевченко, — и тот уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское имение, только отвяжитесь.

Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде. Наткнулся я на них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар, после которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из-за кустов маленький такой, в кучем пиджачке человечек, сказал несколько слов, и я оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена, комкая ряды разогнавшихся в марше колонистов.

— Наркомфин не может согласиться на эту аферу — дать вам тридцать тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские дома стоят в развалинах.

— Да ведь это не только не раемонт. В эту смету входят и инвентарь и дорога.

— Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот беспризорных и восемьсот коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы Наркомпросу миллионов давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все, поломают и разбегутся.

И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно нашей живой, нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой, сколько ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло — она умерла.

И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая: ведь в нашей школе комплексом проходит тема «Наше хозяйство в Запорожье». Шере два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам переливающий алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором лучились, играли, ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни тысяч птиц, экспорт масла и яиц в Англию, инкубаторы, сепораторы, сады.