Комиссар порылся в столе, пошелестел какими-то бумагами.
— А молоко дома есть?
— Скоро будет, — оживилась Яресьчиха. — Определили нам коровку, как семье красноармейца… Телка ждем.
Аккуратно подстриженные усы комиссара шевельнулись скупой, чуть заметной улыбкой.
— Ну, что же тогда… Только на чем же довезете?
— О, не беспокойтесь, — засияла мать. — Я уже подводу договорила: за воротами ждет!
Это, видно, окончательно перевесило чашу весок: отдал комиссар матери документы, разрешил забрать сына.
Вбежала к Даньку возбужденная, помолодевшая.
— Забираю тебя, сынку! Отдал комиссар! Сама буду лечить тебя дома! В родной хате скорее на ноги поднимешься…
Оживленно разговаривая, вдруг поймала на себе несколько молчаливых взглядов соседей Данька. Тоскливо сжалось сердце от этих взглядов — были в них и страдание, и зависть, и мольба. «Забери и нас отсюда», — словно просили они ее.
— Рада бы и вас, люди добрые, забрать, чтоб не мучились здесь, всех бы забрала, если б могла, — вырвалось у нее из самого сердца, и она почувствовала, как слезы сжимают горло.
Кастелянша принесла амуницию Данька, положила ворохом перед ним.
Мать помогала ему одеваться.
— Какой же ты легкий стал, сынку, — приговаривала она. — Кажется, на руках бы, как маленького, до самых Криничек донесла!
Пока он с помощью матери натягивал на себя свое солдатское добро, за воротами прохаживался около саней широкоплечий усатый подводчик, в тулупе до пят, — верно, с десяток бараньих шкур висело на нем. С недовольным видом, мрачно мерил землю крепкими сапогами, поверх которых были натянуты лапти. Подводчик уже начинал было сердиться, когда Яресьчиха в сопровождении санитарок наконец вывела сына из барака. Не узнать было ее. Радостная, озаренная счастьем, гордо приосанившаяся, вела она сына через двор к воротам.
Вдруг сын остановился, заметив хозяина подводы и узнав в нем своего давнишнего врага Митрофана Огиенко.
— С ним? — Он кивнул в сторону возницы.
— Никого от нас больше нет, — оправдываясь, пояснила мать. — И то посчастливилось: он в тюрьму с передачей приезжал. Сын тут у него сидит.
Данько насупился:
— Лучше пешком, чем с таким гадом!
— Вот тебе и раз! — забеспокоилась мать. — Куда уж тебе пешком: от ветра валишься!
— Враг? Не беда! — подбодрил парня комиссар. — Поезжай и на враге, пусть везет…
Между тем Огиенко, заметив, как парень пререкается с матерью посреди двора, приблизился к воротам и, делая вид, что он обрадован, приветливо замахал молодому Яресько кнутом:
— Давай, давай, герой! Отрывайся от матери — на своих собственных ходить учись!..
И, в знак уважения к пассажиру, он начал взбивать кнутовищем солому в санях.
Данько совсем обессилел, пока, опираясь на материнское плечо, добрел до саней.
— Не взыщи, Матвеевич, что на соломенной трухе придется сидеть, — пошутил хозяин, взбив солому подушкой. — Сенцо, брат, разверстка съела…
Данько сел спиной к вознице — он не мог скрыть своей неприязни к нему.
Пока Яресько прощались с госпитальными, Огиенко тоже сел и поднял кнут.
Полтавский большак, ночевка у знакомых людей, и на следующий день под вечер они уже подъезжали к Криничкам.
Дорога идет вдоль леса. Весь лес в инее, в хрупком, сказочно роскошном наряде. Серебристый, светлый, притихший, словно ждет чего-то, к чему-то прислушивается… Тишина вокруг такая, что, наверное, за версту слышно, как скрипят по снегу полозья, как дятел долбит где-то мерзлую ветку. Бегут сани, клубами валит пар от лошадей.
Данько, посиневший, нахохлившийся, сидит возле матери, подняв воротник шинели, жадным взором из-под папахи окидывает родные места. Хотелось, чтоб и Наталка все это видела. Показать бы ей этот — в инее — лес, повести бы ее за руку в его белоснежные, будто насквозь просвечивающие и все же таинственные глубины… Степнячка, она никогда не видела настоящего леса, никогда над ней не склонялись вот так сияющими гирляндами пушистые, кристальной чистоты, никем не тронутые ветви! И касаться их нельзя: кажется, коснись одной веточки — и весь лес со звоном рассыплется, вмиг разлетится на осколки…
Тишина, тишина вокруг — глубокая, торжественная. Не шелохнет. Только изредка то тут, то там хрустнет дерево или вверху застучит дятел, словно передавая кому-то сигнал в глубину леса. Лишь с красотой весенних цветущих садов может сравниться этот окутанный зимними чарами лес. В каком-то величавом спокойствии, в немом очаровании стоят непривычно светлые в инее ольха и берест, могучие, точно выкованные из серебра дубы…
Это уже были хорошо знакомые Даньку места, с детства исхоженные им вдоль и поперек. Не раз забредал он сюда на лесные свои промыслы за хмелем и кислицами или вместе с товарищами — целой ватагой — выходил встречать родителей, возвращающихся из города. Помнит, вот здесь он поджидал отца; всегда тот ехал с ярмарки веселый и непременно с гостинцами. Раздевшись дома, сразу же брал на руки тогда еще совсем маленького Данька и тетешкал, подбрасывая под потолок, с шуточными припевками-приговорами:
Веселым, с гостинцами, с шуточными припевками — таким сейчас вспомнился Даньку отец и никак не выходил из головы. Может, потому, что рядом, в санях, заняв половину их своим дубленым тулупом и мирно помахивая кнутом на лошадей, сидел как раз один из палачей отца, один из тех, кто чинил над ним самосуд в ту далекую бунтарскую ночь…
Огиенко, зная свою вину перед молодым Яресько, пытался в пути то так, то этак завязать с ним разговор, однако из этого ничего не вышло: буркнув слово-другое в ответ, Яресько снова надолго умолкал. Почему-то он твердо был уверен, что в лице этого закутанного в тулуп, совсем будто бы смирного человека еще и он встретит лютого, смертельного врага. На словах этот земляк вроде бы и добрый, даже попону дал матери, чтобы прикрыла ноги больного. Но чувствуется по всему, что, будь его сила, Огиенко истребил бы и Яресько, и его мать, и весь их род. И странно, что мать будто уже не чует в нем врага, будто и думать не хочет о его затаенной злобе и слышит только его, Огиенково, горе, которым он делится с нею.
— Вот так-то, Мотря, — вздыхает он, — ты своего домой везешь, а я своему каждую неделю только передачи вожу.
— Так уж, видно, суждено.
— Да за что же суждено? Не виновен же мой и вот столечко!
— Если не виновен — выпустят.
— Ну да, жди! Туда ворота широкие, да только назад узкие. — Сказав это, Огиенко вдруг обернул к Яресько свое раскрасневшееся с мороза лицо с обмерзшими, обвислыми усами. — Данило! Нет ли там у тебя какого-нибудь знакомого в кременчугской чека?
— А хотя бы и был, так что?
— Трудно правды добиться, если не имеешь там руки… Взяли, посадили парня, а спроси — за что? С Варшавой, говорят, связан… Да кто же это докажет? Кто слышал от него что-нибудь против? Мы с Советской властью не воюем, мы ее хлебом кормим. Наше дело хлеб растить, а ее дело — кушать!
С этими словами Огиенко так замахнулся на лошадей, что задел кнутом за ветку, сбив целое облако инея.
— Кому совсем невтерпеж, тот себе дорогу нашел, — снова заговорил Огиенко погодя. — К Скирде вон либо к Ганнусе махнул. Не гордая, примет!
Данько удивленно обернулся к матери: «Что это, мол, за Ганнуся такая?»
— Да это же давняя попутчица твоя, тавричанка, — сказала мать, с тревогой посмотрев на лес. — Ганна Лавренко. По хуторам ее Ганнусей зовут!
— Лихая девка! — оживленно подхватил Огиенко. — Подобрала себе вот таких, скажем, как ты, орлов, и пошла с ними по Украине гулять! В белом платье, говорят, носится на коне, а за ней табуном — матросня, рубаки! Кто лучше всех покажет себя в бою, кто больше всех неприятелев порубит за день, того она на ночь… к себе берет.