По-настоящему открылись Ганнины глаза на них во время налета на коммуну. Будто прозрела вдруг, будто впервые увидела их такими, как они есть, тех, с кем связала свою судьбу.

На высоком холме, на том самом месте, где в давние времена стояли хоромы панов Базилевских, белеют, обсаженные тополями, постройки коммуны «Червоні квіти». Первых господ еще при Екатерине сожгли турбаевские казаки, последних в дни революции выкурили крестьяне окрестных сел. В опустевших домах имения по почину чекистов этой весной была устроена детская коммуна.

Главари банды не раз уже порывались посмотреть поближе на коммунистический рай и жизнь «по потребностям», но Ганна, пока была у власти, все противилась этому, отговаривала своих головорезов: стыдно, мол, воевать с детьми. Теперь же верхушка, видно, решила-таки сделать по-своему.

Рано утром неожиданно свернули к коммуне. Нещадно стегая коней, как бешеные мчались по тополиной аллее, которая вела в усадьбу; Ганна только успела прочитать на арке, мелькнувшей над головой:

«Юный коммунар!

Что ты сделал для раненого

красноармейца?»

Когда Сердюки влетели на своей тачанке во двор, там уже шла расправа — рубили саблями воспитателей, крушили прикладами окна, выбрасывали из комнат, как щенят, насмерть перепуганных спросонья детей, зверски избивая их нагайками.

— Где касса? Где оружие?

Среди матерщины, среди хрипа опьяневших от крови бандитов то тут, то там раздавались душераздирающие детские вопли, мелькали залитые кровью личики ребят.

Соскочив с тачанки, Ганна бросилась прямо в гущу бандитов.

— Не смейте! Прекратить детоубийство!

Кто-то грубо оттолкнул ее, она в кого-то стреляла, но ее в одну минуту угомонили, ткнули лицом в тачанку:

— Не суйся, атаманша, не в свое дело!

Долго слышала она эти раздирающие душу крики юных коммунаров, — пока жить будет, видно, не укрыться ей от чистых детских глаз, налитых слезами, горящих жгучей ненавистью.

Весь день после этого она не находила себе места, не могла глядеть на толстые, в складках жира, загривки Сердюков.

На ночевку банда остановилась в лесу за озерами, неподалеку от Криничек. Тяжелый сон свалил в этот вечер Ганну, и приснились ей какие-то дивные хоромы, — будто ходит она из светелки в светелку и никак не может выбраться из них. Проснулась — кто-то храпит под тачанкой, ущербная, зловеще красная луна сквозь ветви проглядывает… Пить захотелось. Встала из тачанки, не торопясь побрела к воде.

Кто где упал, там и спят мертвецким сном те, что сегодня детской кровью руки обагрили. Все меньше становится их, все меньше места под звездами занимает ее ватага. Темнеют тачанки, сгрудились лошади, расположась на опушке, словно растрепанный цыганский табор. Там и тут торчат часовые, под кустом возле пулемета слышен приглушенный разговор, — видно, сменяется наряд. Сдает пост Остапенко, принимают Сердюки.

— За озером да за протокой получше следите, — слышен хриплый голос Остапенко. — Туда ли кто или оттуда — приказ: палить без предупреждения. В селе Шляховой со своими, так что не дремать!

Заметив Ганну, Остапенко задел и ее мимоходом:

— Не спится нашей матинке? Молодая кровь играет? — И ушел.

Было слышно, как, покряхтывая, отдуваясь, точно волы, дядья укладываются возле пулемета.

Перед Ганной раскинулся тускло освещенный луной плес озера. Звезды над головой, звезды и под ногами — в воде, между осокой и кувшинками. Наклонившись, Ганна зачерпнула горсть воды и напилась всласть. Вода холодная, ключевая — тут без числа родников, и всю эту местность, богатую родниками, изрезанную протоками, озерами и озерцами, криничане издавна зовут Холодные Криницы… Освежив лицо, Ганна присела на холмике у воды. Месячно, маревно, ясно. За плесом озера в ночной мгле тают луга, где-то в камышах покрикивает выпь.

Почему-то вспомнила Ганна, как все это началось… В тот ослепительно солнечный день она дергала конопли на хуторе у Дашков, а рядом, на леваде, Щусь купал в ставке коня. Тогда Ганна еще не знала, что этот Щусь — знаменитый махновский атаман. Для нее он был тогда только парубок — матрос богатырской силы и невиданной красоты, кудрявый, в полосатой тельняшке и в ярко-малиновом галифе… Смеясь, озоруя, купал коня, и весь ставок бурлил под ним, из берегов выплескивался… А ночью вместе с дядьями Щусь нагрянул к ней домой. Говорят, что дядья, мол, продали ее за золото — враки! Никто бы ее не смог продать, если бы Щусь ей не приглянулся. Без памяти полюбила его… Не то что в Дибривку и в Гуляй-Поле — на край света пошла бы за ним! И хоть он потом и променял ее в Гуляй-Поле на Таню Карманову, но вряд ли эта потаскуха, белоручка любила ого так, как любила она, Ганна. Может, больше ради него и на коня села, стала для банды Ганнусей?

Мглистым маревом подернута широкая пойма, где-то у самого горизонта темнеет Голтвянская гора, скрывая в тени раскинувшиеся по склонам знакомые леса. Днем отсюда можно увидеть Кринички. И сейчас, ночью, девка могла бы голос туда подать, если бы ждал ее там милый…

Интересно, глубоко ли тут? Бездонная, как небо, вода, ясные звезды мерцают в ней между распустившихся лилий. Лежат, не шелохнутся на воде листья кувшинок, белеют крупные цветы лилий, таинственно притихли камыши.

И неподвижный плес, и освещенные луной кроны плакучих ив, и прибрежные кустарники — все притихло, будто завороженное, все притаилось в каком-то ожидании, полное, как в купальскую ночь, волшебных чар. Кажется, не удивилась бы Ганна, если б вдруг забурлила вода и из-под кувшинок одна за другой стали выскакивать на берег голые русалки и, греясь в лунном свете, принялись расчесывать свои длинные распущенные косы. Не испугалась бы Ганна их появления, быть может, хоть у этих холодных водяных дев спросила бы, как ей дальше жить на свете!

Что на прошлом пора поставить крест, она теперь всем сердцем чувствует. Но куда, к кому податься? Если бы можно было жить кукушкой в лесу или русалкой вон там, под водой! Нет, видно, не примут ее к себе и русалки, вон какие у них косы, а она — без косы; они холодные, а в ее жилах еще бьется горячая человеческая кровь!

Прощай, бандитская беспутная жизнь! Но что же дальше? Где та тропка, что наконец выведет ее из бандитских блужданий к новой, к честной жизни? Может, эта луна и расстилает дорожку между кувшинок на ту сторону? Может, встать и пойти, прямо так — через воду, через луга, объявиться, пускай судят? Тяжело провинилась перед вами, но ведь не пропащая же я, не пропащая?

Кроваво-красная луна садится в камыши; где-то уже в другом месте ухает выпь — водяной бык; заливаются собаки на хуторах… Сыро вокруг, становится все холоднее, дрожь пробегает по телу. Как там мать? Скоро троица, девчата будут убирать свои дома зеленью, посыпать полы луговой травой… А кто же ее матери хату украсит, кто ей поставит на окна горшки с мятой и любистком?

Однако что это? Ганна вдруг встрепенулась, подалась вперед, замерла, прислушиваясь. Откуда-то издалека, с заречья, донеслись чуть слышные звуки запоздалой гармоники, послышались веселые голоса, пение. Видно, это молодежь только что вышла из Нардома. Допоздна гуляют хлопцы и девчата вместе со своими постояльцами, с бойцами Шляхового… Вздохнула Ганна. Разве не могла бы и она быть сейчас там, с этой молодежью, не могла бы разве влить и свое сопрано в хор молодых голосов? Как тянул ее к себе этот новый, этот страшный и в то же время такой желанный мир! Как близко он отсюда! Стоит лишь миновать эти кувшинки и лилии — и там уже начинается иная Украина, иной их мир, жестокий, пугающий… и такой желанный. Нарастает песня, и хоть впервые слышит ее Ганна — совсем, видно, новая какая-то, — однако есть в ней для Ганны манящая сила, которая так притягивает, до боли тревожит душу и зовет, зовет куда-то! Вот чей-то девичий голос уже выводит высоко-высоко, совсем как Вутанька… А может, это и впрямь она? Может, своей песней и вызывает из лесу Ганну к себе?

Осторожно оглянулась, прислушалась. Банда храпит за спиной, кони спокойно жуют траву… Храпят, все храпят!