И нельзя было не видеть этого; тогда он закрыл глаза — и не видел, а здесь бессмысленно было закрывать глаза: то, что корчилось на стене, проникало и сквозь сжатые веки. И оставалось только кричать, кричать вместе с Кристиной, которая все еще жила там, посреди Площади — на стене!
— под пластинами мясорезки. Только крик мог помочь не сойти с ума. И Корабль, видимо, понял это. Стены пригасли, а Голос, уже не срывающийся, а какой-то отрешенный, повторил:
— О чем ты жалеешь, Домингес?
И этому новому, спокойно-отрешенному Голосу можно было вовсе не отвечать — уже все было понятно и без объяснений. Корабль умел знать без слов, на то он и был не просто Кораблем.
Пространство распахивалось: синие луны опускались в багровый океан неведомого мира, и сплошным ковром цветов были выстланы изумрудные плоскогорья, но нигде не было сиреневых калл. А где-то внизу — или позади? — уже вышли, наверное, из многоэтажных коробок люди, которые, собственно, и были Планетой. Там уже горели мясорезки, и молодые парни, пугливо озираясь, срывали с себя в подворотнях сиреневые форменки… Там можно было, уже не таясь, пойти на Черное Кладбище и поискать могилу Кристины. И наверняка останки Такэды выскребли из-под копыт верблюда, и сейчас над его гробом, покрытым пурпурным полотнищем, клянутся в чем-то его сумрачные, затянутые в скрипучие кожанки друзья… А Домингеса не было там, он летел к звездам, и это было, пожалуй, самой большой несправедливостью — вот почему Корабль больше не радовался, и стены его уже не ворчали, а испуганно затихли.
— А может, не надо? А, Домингес?
Но Домингесу было уже все равно. Ему было плевать на Корабль и на его счастье: у каждого, в конце концов, свое счастье, и Кораблю не понять человека. И он не мог лететь к звездам, когда там вышли на улицы люди. Он не хотел к звездам, он хотел на Планету, домой, туда, где уже нет мясорезок и можно хоть каждый день ходить на Черное Кладбище… туда, где, может быть, спустя годы Домингес снова сможет стать Омаром Баррейру.
А если и не сумеет, то все равно — Домингес тоже нужен на своей Планете, потому что на всякого, сказавшего людям, что точно знает, как до лж но быть, понадобится Домингес. Но всего этого не стоило говорить Кораблю, потому что главным оказалось совсем другое…
— Послушай, Корабль, там у нас сейчас карнавал! Ты ведь не знаешь, какие у нас были карнавалы… Там танцуют девушки, и парни тоже танцуют, и Чаморро, если еще жив, вылез на Площадь со своим саксофоном! Корабль, ты слышал когда-нибудь саксофон Чаморро?! Я хочу видеть карнавал, я хочу танцевать… Я не танцевал двадцать лет, но я выдам такую самбу! Я одену гирлянду из сиреневых калл, — ты слышишь, Корабль?! — а если она упадет, возьму ее в зубы и все равно буду танцевать!
— Но звезды…
— Бери их себе! Все до одной — мне не жалко. Я хочу увидеть карнавал! И услышать Чаморро, если старик еще жив… Корабль, мне не нужны звезды, если внизу нет Президента!
Пуст был Корабль. Матовые стены отливали белизной, скорее даже не белизной, а нездоровой бледностью. Голос умолк. Окна сжимались… они стягивали края очень медленно, неохотно, но даже на глаз было заметно, что они становятся все меньше и меньше… потом они превратились в узкие щели и затянулись совсем. Корабль ослеп. И Домингес тоже ослеп, потому что в потемневшем зале нельзя было различить ничего. Только телом чувствовал Домингес, что Корабль разворачивается. Что-то жгло в груди, хотелось плакать, но Домингес держался. Впереди — уже не внизу и не сбоку! — была Планета, он не видел ее, но знал, что она совсем уже близко. И когда движение прекратилось, а в белесой стене раздвинулись края люка, Домингес тихо попросил:
— Не сердись на меня, Корабль…