Пока Петр ораторствовал, султан с серьезной миной качал в знак согласия головой и скалил зубы так ужасно, что дипломаты не могли не признать: все, что они тут услышали, было заявлено абсолютно серьезно и что сейчас с грохотом перевернулась еще одна страница мировой истории.

Петр переждал, пока толмачи вполголоса, на ушко пробормочут остолбеневшим дипломатам содержание его речи, после чего продолжил:

— Ибо эта уникальная держава была создана главным образом для того, чтоб научить все народы смирению и богобоязненности, чтоб карать их всех подряд за высокомерие и завистливость, за глупость и эгоизм, и если кому почудилось, будто в последнее время она забыла об этой своей великой миссии, то пускай он примет к сведению, что речь шла о затишье временном и столь же преходящем, как преходящ покой, необходимый льву перед большой охотой. Это все, что я имел сказать для первого раза и что, как вам известно, можно расценить как слова Его Величества, так что я прошу передать их главам ваших государств.

Договорив, Петр низко поклонился султану и приличествующим случаю pas du courtisan удалился из залы.

Когда он усаживался в паланкин, чтоб велеть отнести себя домой, в объятья своей пленительной Лейлы, к нему подкатился шевалье де ля Прэри, блестящий кавалер, кому были очень к лицу мушкетерская родинка и усы.

— Позвольте поздравить Вас, Exellence, с высокой наградой, а главное — с произнесенной Вами речью, — проговорил он на изысканном французском языке, который, как видно по его донесениям королеве, был для него особым видом искусства. — Никогда не слышал слов, столь сильных, решительных и мужественных. Вы смотрите на меня отчужденно, Exellence, вероятно, из Вашей памяти стерлось, что в свое время я имел честь встречаться с Вами при дворе герцога Танкреда в Страмбе — я шевалье де ля Прэри, а Вы тогда были мсье Кукан да Кукан. Ах, где те времена! Мог ли я тогда помыслить, сколь глубокоВы перемените однажды свои политические взгляды, которые в те поры, если мне не изменяет память, были весьма гуманистическими.

— Они остались гуманистическими и по сей день, — ответил Петр на языке, на каком к нему обратились, что случалось как правило, хотя он и сам толком не понимал, откуда у него брались слова, — возможно, из опыта дружеских бесед с капитаном д'Оберэ. — Они гуманистичны и по сей день, я ничего в них не изменил.

Шевалье де ля Прэри поднял свои красивые, обработанные цирюльником брови.

— Вот как, — произнес он. — Извините, пожалуйста, мою непонятливость, но гуманистическая направленность Вашего заявления о намерении воскресить кровавые времена Мехмеда Завоевателя и Селима Грозного, заново превратив Османскую империю в устрашающий и безжалостный бич, от меня некоторым образом ускользает.

— Когда исполнится давняя мечта чешского короля Иржи из Подебрад, который стремился объединить европейские народы, всякая необходимость в таком биче отпадет, — ответил Петр. — Но пока обстановка в мире складывается иначе и европейские народы далеки от мысли об объединении, они готовятся к войне, и от этого их может отвратить лишь серьезная угроза турецкого нападения. Посему я полагаю необходимым крепить военную мощь Османской империи и пробудить ее от летаргического сна, в который она последнее время погружена.

— Понимаю и прошу меня извинить, — сказал шевалье де ля Прэри. — Но позволю себе обратить Ваше внимание, что помыслы чешского короля, о котором Вы упомянули и чье имя я не успел запомнить, не были исключением — ведь кто только не мечтал объединить Европу. Опасность великой европейской войны, о чем Вы говорили, проистекает как раз из того, что нет уже в живых нашего незабвенного короля Генриха, сраженного рукой безумца, и благородный замысел объединить Европу, исполнить который не довелось нашему королю, выскользнул из рук французов и попал в чужие, неумелые руки. Объединить Европу хотел бы Святой отец, хотел бы и Габсбург, швед, голландец, саксонец, бранденбуржец; и все-таки нет сомнения, что осуществление этой великой исторической миссии по плечу одной только Франции. Так представляется ситуация мне. Идея, будто бич Господень воплотился в людей, которые носят на головах подушки… — Шевалье де ля Прэри рассмеялся, словно эта шутка только что пришла ему в голову, но, вдруг вспомнив, что и у Петра на голове тоже подушка, то есть тюрбан, посерьезнел и извинился: — Oh, pardon. Одним словом, идея, будто народ, который питается плохой бараниной с рисом, прячет лица своих женщин и поклоняется черному камню, способен защитить традиционные европейские ценности, такие, как рыцарство, готика и уж не знаю что еще, кажется мне весьма странной, но, надо думать, потому, что идея эта весьма своеобразна, и сильна, и удивительна. A propos, я имел удовольствие встретиться с Вашим личным другом, Exellence, с Его Преосвященством кардиналом Гамбарини.

Петр, до сих пор сдержанный, оживился.

— Где именно? — спросил он с недипломатическим любопытством.

— В Париже, при дворе Ее Величества королевы-регентши. К сожалению, я как раз готовился отбыть в Стамбул и мне не представилось случая обменяться с Его Преосвященством более чем двумя-тремя пустыми словами. Однако не смею дольше задерживать Вас, Exellence, к тому же я должен еще сегодня вечером написать Ее Величеству сообщение о Вашем историческом — да позволено мне будет так выразиться — вступлении на арену мировой политики. Легко себе представить, что сегодняшней ночью множество таких, как я, забыв о сне, станут переписывать документ, от которого, будьте уверены, Exellence, у многих и многих благородных людей перехватит дыханье. Сейчас душно, близится гроза и — ей-богу! — я этому не удивлюсь. Весьма счастлив, Exellence, что имел честь встретиться с Вами; позвольте пожелать Вам доброй ночи.

И откланявшись, шевалье де ля Прэри сел в карету и уехал.

КАК ПАПА ПЕРЕСТАЛ СМЕЯТЬСЯ

Когда папа из официальных и, как всегда, надежных источников узнал, что Петр Кукань из Кукани, он же граф ди Монте-Кьяра, не только жив, но стал первым фаворитом турецкого султана и, принимая свою фантастическую должность «Ученость Его Величества», отличился тем, что размахивал турецкой саблей, выкованной в Дамаске и закаленной в верблюжьем помете, он вспомнил о святом озарении, которое Бог ниспослал ему именно в тот миг, когда он служил заупокойную мессу за мнимоусопшего, и его охватило такое безудержное и святое веселье, что он, сложив руки на животе, рассмеялся, и смеялся долго и сердечно — никому из его сподвижников никогда еще не доводилось видеть, чтобы он так смеялся.