— Отвечайте, — загудели тысячи тысяч.

Он, Колька Лаврухин, растерянно переминался с ноги на ногу. Выручила Елена. Она шагнула вперед и, подняв руку, улыбнулась.

— Друзья! Братья и сестры… Хотя, что ж это я, — рассмеялась Елена и поправилась: — Внуки и правнуки! Вы спрашиваете, как мы любили? Радостно, сильно и дерзостно. Мы не оглядывались по сторонам и не глушили зова своих сердец, мы не боялись нежности, равно как и слез. Разве могли бы мы победить врагов, не умея любить! Разве могли бы возвеличить Родину, зная лишь одну суровость! Мы любили так же. как жили: смело и красиво. И такую любой завещали вам. Верьте! Это говорит вам девчонка, замерзавшая в подворотне. Девчонка, спасенная комиссаром во имя вас, потомков. Верьте мне!

Толпа восторженно зашумела. Тем, кто не расслышал, без конца повторяли:

— Сильно и дерзостно!

— Смело и красиво!

Девушка, которая спрашивала, поднялась на курган, сняла с головы венок из белых цветов и надела на Елену…

И вот он, Колька, уже внизу, среди потомков, глядит вместе с ними на вершину кургана, где стоит Речная. Белые цветы падают из венка к ее ногам, каменеют, превращаясь в мрамор. Их все больше, этих мраморных цветов, Елена возвышается над ними — стройная, как обелиск. Вечный ветер скользит по мраморному лицу, мелодии, наполнившие степь, возрастают до громовых раскатов. Колька не может дотянуться до Елены, бросается к ней, но ветер сбивает его с ног. Он ударяется лицом о землю, ползет к вершине кургана. Ветер сливается с ревом мелодий, они ширятся, гремят, грохочут.

— Елена-а-а… — кричит Колька.

— Сильно и дерзостно! — доносится до него откуда-то из дальнего далека, почти из Вселенной. — На нашей дороге все люди должны быть счастливы!

Вконец обессиленный, он падает, но чьи-то сильные руки подхватывают его, сжимают, рвут.

— Да проснись же, проснись…

Колька открыл глаза — и не узнал кубрика. Носились от борта к борту сундучки, сапоги, ведра. В шкафчике гремела посуда. Переборки гудели напряженно и гулко. Судорожно мотало койку, словно ее оторвало от земли и теперь кружило вместе с подволоком, столом и мечущимися тенями.

— Все наверх!

Матросы стремительно натягивали сапоги, бушлаты, венцерады, бросались по трапу в черную пасть люка.

— С моря шторм идет.

На палубе вода хлестнула в лицо, на миг забила дыхание. Волны обрушивались на шхуну, вырастая у бортов подвижными горами с кипящей осыпью пены. Огонь мачты чертил во мраке желтые дуги. В клюзах со стуком шевелились якоря. Где-то поблизости, — должно быть, на косах, — взрывался штормовой прибой.

«Только бы не снесло с фарватера, — подумал Колька, — мели вокруг. Сядешь — тогда от «Черноморки» к утру останутся лишь рваные снасти да якоря на грунте. Растерзает море».

Его окликнул шкипер, и Колька, хватаясь за ванты, надстройки, а где и просто за палубу, пробрался на корму, к штурвалу.

— Становись рядом, — приказал шкипер, — одному мне не справиться.

На палубе мелькали тени матросов: они крепили расходившиеся гафели с убранными парусами. Под кормой волны били перо руля, и потому штурвал все время рвался из рук, отдаваясь тупыми ударами в суставах. Колька наваливался на штурвал, удерживал его грудью. Мигающие глазки буев, расплывчатые и призрачные, то вздымались на гребнях валов куда-то к небу, повыше мачт, то проваливались в бездонные ямы, в разверзшуюся пучину. Тогда «Черноморка» повисала над ними, и ветер гудел в ее мокром киле. Затем нос шхуны оседал, бугшприт почта плашмя ложился на воду, а под вздыбившейся кормой оголенные лопасти винта крошили со свистом податливый воздух. Судно тряслось, точно в ознобе. Опускаясь, лопасти с храпом вспарывали воду и, лишь погрузившись в нее, наконец, умолкали. Там, в глубине, они переводили дыхание. «Черноморка» слова карабкалась на волну, снова дрожала от напряжения — и так без конца.

— Проскочить бы фарватер, — вслух размышлял шкипер, — выйти бы из лимана. Здесь даже курса не изменишь — знай подставляй бока!

«А может, лучше бы вернуться и отстояться в протоке? — спрашивал мысленно Колька и тут же сам себе отвечал: — Вряд ли теперь отыщешь вход в нее… Да и кончился ли там туман? Нет, надо идти вперед. Только вперед».

Ночь качалась вместе с порывами ветра. Шхуна кренилась, ложилась на борт, и Колька чувствовал, как ползут, теряя опору, ноги. До боли в пальцах сжимал рукоятки штурвала — мокрые, они жгли ладони. Под ногами, совсем рядом, проносилась гремящая вода… Нерадостные думы закрадывались в голову. Вспоминались рассказы о гибельных рейсах, об исчезнувших судах и девятых валах, накрывавших корабли с мачтами. На рыбацком побережье такие рассказы были живучи, их не однажды слышал Колька еще с детства. Многое казалось ему преувеличенным, сомнительным, и там, на берегу, он не особенно верил рыбакам. Но сейчас, в шторме, все услышанное когда-то становилось удивительно правдоподобным. Да разве его собственная память не хранила моряцких трагедий! Несколько лет назад погиб штормовой ночью у Тендры ледокол «Семерка». Из команды не спасся никто. Трое с ледокола были стожарскими. Хоронили их в зимний ветреный день. Голосили женщины, дрожали трубы оркестра, комья мерзлой земли грубо стучали о крышки гробов. Потом наступила тишина, и Колька вдруг отчетливо услышал, как скулит поземка. С тех пор посвист поземки всегда вызывал в Кольке щемящую тоску… Нет, об этом лучше не думать.

«Что сейчас делает Елена? Спит, наверное… Что ж, пусть никогда не узнает ярости шторма. На нашей дороге все должны быть счастливы. И Елена — прежде всего».

Ночь рокотала. Глубины в лимане были невелики, и потому волны шли беспорядочно, косо, догоняя друг друга и сталкиваясь, наполняя темноту ералашным, сбивающим с толку гулом. Волны стегали ржавые корпуса буев, и те гудели торжественно и тоскливо, как отдаленный колокольный звон. Под палубой жалобно стонали переборки. Скрипели мачты. Вздрагивало от ударов перо руля, и тогда Кольке казалось, будто «Черноморка» бьется килем о грунт. Замирая, он оглядывался на шкипера.

Все на палубе было закреплено и принайтовлено, и шкипер разрешил матросам спускаться поочередно вниз, чтобы отогреться и хоть немного просохнуть. В кубрике плавала желтоватая мгла, спертая и мутная: задраенным люк не пропускал воздуха. Тусклая лампа светила блекло и устало. По ее колпаку стекала с подволока вода. Матросы забирались на койки и, держась за коечные бортики, лежали молча и неподвижно.

В обшивку стучали волны. За носовой переборкой, в канатном ящике, угрюмо перекатывалась якорная цепь. Минуты казались долгими, как вечность. Потом, гремя каблуками по трапу, спускался кто-нибудь из моряков, и кто-то поднимался с койки и выходил вместо него на палубу, в кипень воды, под осколки волн и вой ветра.

Наиболее трудно приходилось мотористам. В тесном отсеке, наполненном чадом и соляровой гарью, кружилась голова, слезились воспаленные глаза. В горле легло от горячего воздуха. Пол, забрызганный маслом, выскальзывал из-под ног. Каждую минуту следовало быть начеку, чтобы не свалиться на раскаленный, ходивший ходуном двигатель. Потом, когда шхуна кренилась другим бортом, мотор сам надвигался на человека, нависая над ним злобно и угрожающе. Горючее поступало на качке неровно, надо было непрерывно следить, чтобы двигатель работал бесперебойно. Заглохни он, — «Черноморка» полностью окажется во власти шторма.

Двое мотористов сменяли друг друга каждые полчаса. На палубе они появлялись полуоглохшие, угоревшие. Жадно глотали соленый воздух. В кубрик не спускались, отдыхали наверху, не замечая шторма, не обращая внимания на брызги и ветер.

А ветер по-прежнему гнал сырую гулкую темноту, гудевшую в мачтах. Но теперь в его порывах все чаще угадывалась какая-то прочная, тяжелая устойчивость. В этой устойчивости чувствовалось приближение открытого моря.

Колька заступил к штурвалу в третий раз, когда, наконец, качка стала размашистей, но ровнее. Шкипер снял фуражку, медленно и устало вытер мокрую голову.