Дружинники увезли покойника на братское кладбище, куда-то на Голодай.

А вчера я встретила женщину у подъезда. Она укладывала на детские саночки укутанную в одеяльце девочку. Я не могла ошибиться и вскрикнула: теперь в Ленинграде так укутывают всех, кого хоронят. Глаза у женщины были пустые, — какие-то белые-белые — в такие смотреть нельзя.

— Может, мужа еще не засыпали, — сказала она и вдруг улыбнулась, — так я положу их рядом. Ночи теперь ведь теплые…

Домой она не вернулась.

Была семья — и не стало: ни мужа, ни женщины, ни девчонки-пушинки. Узнав об этом, профессор скрипнул зубами, признался:

— Я старый интеллигент, Елена Михайловна, и за всю жизнь не обидел даже травинки. Но сейчас задушил бы собственноручно любого фашиста и ощутил бы высшее наслаждение. Наверное, это — главное ныне, важнее, чем будущие полеты в Космос. Хотя, если вдуматься глубже, второе, быть может, вообще невозможно без первого. Перед тем как задуматься, убейте змею, — говорят факиры, а они знают, как обращаться с гадами…

Тяжко в нашем городе, Колька. В прошлом месяце, слышала я, умерло от голода больше пятидесяти тысяч ленинградцев. Страшно представить!

С тех пор, как нашелся ты, я думаю часто о детях. Мне, беспризорной девчонке, сама судьба повелела быть матерью. Сейчас, конечно, во мне не хватит ни крови, ни сил, ни тепла, чтобы согреть и взлелеять новую жизнь. Женщины-ленинградки, которые должны были стать матерями, умирают нередко лишь потому, что от слабости не могут родить. А вдруг их дети еще продолжают жить? Волосы дыбом становятся… Не знаю, зачем пишу об этом тебе. Но ведь я же предупреждала, мальчишка, что я — обычная женщина, земная и невезучая… Боже, о чем только не предупреждала тебя! А главное забыла сказать: что люблю тебя больше жизни. Поэтому, видимо, и пишу обо всем. Пишу потому, что ты самый родной и близкий, единственный мой, в ком нашла и заботу, что обминула меня, ибо не было мамы, и надежду, что обретают женщины в сыновьях, и верность, которой нас одаряют мужчины, когда полюбят. Люблю тебя беспредельно, могла бы в тебе раствориться полностью и все равно не выказала б и сотой частицы своей. любви, ибо моя любовь — гораздо больше меня. Ее с избытком хватило бы и на новую, третью жизнь… Вот видишь, мой сильный, и написала слова, которые шептала тебе в новогоднюю ночь и во многие-многие ночи другие. Ну и ладно! Зачем беречь тайники, если любишь? Доверие женщины — признак привязанности, а я хочу прикипеть к тебе каждой кровинкой!

…Не закончила ночью письмо, продолжаю его уже днем. Ночью город кажется из окна пустынным и синеватым от холода. Особенно под луной, скованный мертвой морозной стынью. Почему-то всегда приходит на память рассказ Джека Лондона «Белое безмолвие». Безмолвие, хранящее силы для последней схватки… Когда на Неве открывают огонь корабли, даже здесь, на Лиговке, слышно, как потрескивает от выстрелов невский лед. Днем становится легче, ибо день возрождает надежды.

В госпиталях почти не бываю: не могу помногу ходить. Ноги отекают и пухнут, каждая ступенька на лестницах приобретает пудовый вес. Сил едва набирается, чтобы выстоять в очередях. Очереди длинные-предлинные, хлеб привозят не всякий день, а когда и бывает, его не хватает часто для всех, Гитлер, передавало радио, поклялся, что заставит ленинградцев сожрать самое себя. Да, гитлеровцы нас не щадят: обстреливают ночью и днем. Под развалинами домов погибает много людей, чаще всего те, кто не в состоянии по тревоге спуститься в бомбоубежище. Гибнут дети. Как же назвать это варварство? Даже кошка, слыхала я, не трогает мышь, если та ожидает маленьких. С какой же тварью сравнить фашистов? Неужели когда-нибудь люди забудут это, неужели простят? Если забудут, тогда не достойны они даже жалости.

Утешает и мучает мысль, что ничем в эти дни не помогаю родному городу. Как только чуть-чуть окрепну, пойду в какой-нибудь госпиталь санитаркой. Там, наверное, буду и жить: работы везде по горло, а хождения по улицам, да еще в такой холод, требуют уйму энергии. Чтобы выстоять перед врагом, надо расходовать с пользой каждую крохотку сил.

Несмотря ни на что, мое сердце, любимый, полно невиданными богатствами. Я подчас не могу осознать их, но чувствую каждым своим дыханием. В этих богатствах соединились и наша любовь, и стожарские отмели, и степные ночи со звездами, и даже ворох черемухи в комнате беспризорной девчонки. И, конечно же, Ленинград. Где-то в душе зарождаются смутные образы, напоминая о том, что я актриса, образы, которые складываются из множества весен, влюбленностей и улыбок и вдруг поднимаются над миром добрым, окрыленным и мечтательным исполином, имя которому — Человек. Человек вечности, не имеющий ни конца, ни начала, ибо он единственное, что больше времени. И он победит — это же так ясно! Победит, чтобы снова смеялись люди и мальчишки швыряли в окна девчонкам охапки черемухи.

Досадно, что эти богатства замкнуты только во мне, в стенах, промерзших насквозь. Я должна, должна обязательно рассказать о них людям… Вечерами, когда словно тяжестью клонит в сон, я сажусь к роялю. Где-то, совсем рядом, колышутся обрывки мелодий, которые очень трудно улавливать холодными клавишами. Но я все-таки побеждаю холод… Это музыка моря и музыка боя, любви, отогревшей женщину, музыка, которая станет новой, неведомой людям песней. Может быть, Песней синих морей, потому что и в ней, — как и в той, о которой рассказывал комиссар, — воплотятся все наши земные открытия. Открытия мореплавателей и землепроходцев, ученых, равно как и светлоглазой девчонки, которую впервые целуют. Этой песне, наверное, тысячи лет, но она проживет еще столько же, будет звучать и после того, как мы, ее возродившие, сравняемся с лунным светом.

Мне видится, как песня бродит в морях, встречается с будущими кораблями, и наши потомки слышат бесхитростную ее мелодию. Они узнают о наших страданиях, когда боролись мы за грядущее, о наших радостях, когда мечтали о нем. И пусть не осудят строго, что образы наших мелодий слишком общи: в суровый наш час мы нередко сливались в единое целое. В этом не бедность моих современников, а лишь стремление к более чистому сплаву… А если в мелодии вдруг прозвучит неточная нота, пусть потомки великодушно простят. Зачем им знать, что это не нота, а просто очередной фашистский снаряд, разорвавшийся где-то на Лиговке…

Работать трудно, мой ласковый. Сумерки давят, озябшие пальцы захватывают лишь четыре клавиша. Четыре звука блокадного Ленинграда: снаряды, метель, молчание живых и скрип полозьев под мертвыми. Но разве этими звуками нельзя рассказать о целом народе?

И я расскажу, что бы со мной ни случилось. Мне не придется придумывать Песню заново, ибо она существует, помимо нас, как ветер, как небо и море. Я только добавлю в нее частицу своей и твоей души, продолжу ее бесконечную жизнь. В конце концов, каждое поколение лишь придает своему настоящему путевку в будущее. Может быть, в этом и заключается призвание художника.

Нет, я не о себе, мальчишка, я далеко не художник: простая невезучая женщина. Бывшая беспризорная, рядовая актриса, теперь безголосая, а значит, бывшая тоже. Но разве беседуют с будущим только колоратурой? В звоне наковальни может быть больше правды, чем в самом высоком хорале. Потомки поймут меня, потому что поймут они нас. Значит, я должна сложить эту Песню. О ленинградцах, о нашей любви, о комиссаре и о ветке черемухи.

Главное — дождаться тебя. Почему не приходишь так долго? Хотя что ж это я… Если прижаться щекой к земле, услышишь, наверное, в каждой избенке — до самого дальнего океана — это тоскливое бабье: «Дождаться тебя». Но земля отвечает сурово и недвусмысленно: «Главное — победить врага!» В этом тоже великая правда. А двум правдам трудно ужиться. Поэтому смолкнем перед второй, перед высшею. Главное — победить врага.

Помню. Люблю. Жду. Мечтаю, мой радостный, о тебе каждые сумерки. Мечтаю руками, губами, шепотом — словами, которые не написаны и даже еще не открыты. Приходи же, мальчишка, жду…