Метр за метром, метр за метром двигался караван. Сгорали шашки, новые начинали дымить — хватит ли их? А самолеты врага, изрешетив воронками береговой припай и тем преградив дорогу автомашинам, висели теперь над судами. Не видя их, они методично ссыпали пригоршни бомб в месиво дыма. Белый, почти нежный туман завесы кромсали черная гарь и желтый огонь, лед и вода. В этой мгле хрипели пробитые корабельные паропроводы, трещали надстройки, скрипели расшатанные ледовыми рейсами переборки судов. Где-то сорвался якорь — цепь грохотала долго и обреченно, угасая, как чей-то последний зов. И в ту минуту, когда показалось, что все уже кончено, внезапно остервенел Кронштадт. Его форты вскинули брови пламени, словно взглянули на мир в упор, и берег, занятый немцами, покачнулся. Новая вспышка гнева — и снова над вражьим берегом полыхнули и небо, и день, и вздыбившаяся земля. Кронштадт молотил по нему, не давая ни передышки, ни времени, чтобы опомниться, поднять голову, что-то сообразить. Немецкие батареи умолкали одна за другой, точно в глотки им вгоняли стальные чопы. А над заливом носились советские истребители — должно быть, тоже кронштадтские, — и гитлеровские машины поспешно уходили в балтийскую даль, растерянно огрызаясь щербатыми пулеметными очередями.

Потом наступила тишина. Стало слышно, как по-прежнему бьется об лед ледокольчик, прокладывая путь каравану, как вздыхают натруженно корабельные донки и в узком канале воды трутся — уже не со злобой, с глухою тоской — льдины. Эта тишина оглушала, давила на уши, точно контузия, мешая собраться с мыслями, сосредоточиться, осмотреться. Залив кровоточил текучими струйками дыма. Суда — со снесенными шлюпбалками, с расщепленными мачтами — зализывали раны в бортах вялыми языками пламени. Один из транспортов, осев на корму, медленно погружался в воду. Моряки экипажа, перекинув сходни на лед, торопливо выводили раненых, и те, помогая друг другу, деля по-братски оставшиеся и силы, и руки, и ноги, ползли затем меж торосов, стараясь как можно подальше уйти от гибнущего корабля.

— Айда на судно! — крикнул Кольке и Лемеху Рябошапко и первый бросился к каравану. И в этот миг палуба транспорта вспучилась, раскололась, и изнутри корабля вырвался к небу смерч пара, огня и крика: взорвались топки. Судно всхрапнуло в агонии, словно еще надеялось глотком февральского воздуха остудить сгоревшее сердце, последним усилием вздернуло к свету маленький полубак и, заламывая суставы мачт, рухнуло кормою в пучину.

Клокотала вода, выворачивала остатки дыма, обломки и темень глубин. Вздувался и с грохотом лопался лед на сотни метров вокруг.

Колька, бежавший следом за мичманом, вдруг увидел, как стремительно начало расползаться по трещинам-швам ледяное поле; лед накренился, выгнулся, черная вода хлынула наверх — казалось, в самую душу, Рябошапко взмахнул руками, падая навзничь, попытался схватиться за какой-то огрызок тороса, но промахнулся и ушел с головой под воду. И тотчас же, — сердце у Кольки похолодело, — лед, продолжая двигаться, снова сомкнулся с гулом над трещиной.

Все произошло в мгновение — Колька сам едва удержался метрах в трех от края полыньи. Поспешно, дрожа от озноба и разрывая одежду, стал раздеваться, чтобы броситься на помощь товарищу, как только покажется из воды. «Ремень! — проносились рваные мысли, — нужно бросить ремень… Лемех поможет!» Взгляд его словно был приморожен к полынье. «Скорее же! — немо кричал он мичману. — Скорей!» И внезапно увидел Рябошапко у себя под ногами, сквозь полуметровую чистоту прозрачного льда. Теряя силы, последним судорожным рывком мичман вырвался из глубины — к свету, к воздуху. Но там, под водой, его снесло от полыньи — под гробовую хрустальную крышку льда. Колька видел его лицо, прижавшееся ко льду, с жалобно вздрагивающим ртом, пальцы, беспомощно скользившие по гладкому панцырю, глаза — широко раскрытые, полные смертной тоски, боли и слез. Чудилось, будто мичман тоже увидел его оттуда, из-подо льда, узнал, взглянул на него с надеждой. И эта надежда — последняя, уже подернутая туманом, — выдавила из Колькиного онемевшего горла рыдающий крик. А лицо мичмана начало медленно заволакиваться, расплываться и таять: Рябошапко вновь погружался во мрак, теперь уже недвижимо, спокойно, почти торжественно — навсегда… Он так и ушел в глубину: с последней надеждой, застывшей в глазах. Когда подбежал Петро Лемех, мрак подо льдом казался плотным и вековечным. Отвисшей челюстью Колька никак не мог захватить хоть крупинку воздуха, потом, наконец, судорожно глотнул его и, зажав побелевшими ладонями глаза, точно их ему обожгло, дико и хрипло завыл.

Вода в полыньях сыто облизывала закраины льда. Медленно оседали, как клочья тумана, обрывки молочного дыма. И словно какой-то безжалостный метроном, торопящий время вперед, по-прежнему бился об лед — равномерно и безостановочно — ледокольчик…

Что было потом в этот день, Колька не помнил. Снова немцы стреляли по льду, снова с неба набрасывалась самолеты, но уже ничто не могло нарушить его тупого полузабытья… К вечеру караван, потерявший два транспорта, пробился к Лисьему Носу. Раненых, доживших до этого берега, усаживали в машины, отправляли в ленинградские госпитали. Хоронили погибших. В землянках царила гнетущая тишина: и балтийцы, и черноморцы не досчитались многих товарищей. Морями отворачивали глаза от пустых, сиротливых коек, от которых веяло холодом. И хотя валились с ног от усталости, никто не решался прилечь даже на свое место: отдых сейчас казался кощунством, оскорблением памяти павших. Матросы сидели на нарах, молча курили одну за другой самокрутки, сосредоточенно думали: каждый о собственной боли. В часы недавнего боя все они были слиты в единую силу, в общую волю и цель. Сейчас же минуты затишья принадлежали каждому в отдельности. Может быть, потому, что там, на заливе, подвиг товарищей тоже казался общим; гибель же их разграничила судьбы, и теперь, когда ничто не мешало думать о прожитом дне и о свежих могилах, иными казались каждому и мера собственной стойкости, и долг перед теми, кого не стало.

Колька боялся выходить из землянки: он не мог смотреть на залив. Там, под белой равниной, остались погибшие корабли с экипажами и ранеными в отсеках — в тесных каютах, заполненных глубиной; там остались товарищи с Лисьего Носа, которые еще утром сегодня так же дымили цигарками, шутили и ждали писем; там, под вечною тишиною льда, остался и Рябошапко — друг, командир, с которым прошел он, Колька, множество трудных дорог от первых боев в бессарабских степях… Кольке казалось, что горе не в силах вместиться в чашу видимых окоемов. Оно, это горе, стонало, металось, рвалось наружу — и потому над землею должны бы сейчас греметь стобальные штормы, неистовствовать ураганы, крошить ненавистный лед потерявшие от боли рассудок тайфуны. Но над заливом стоял вечерний покой. Сквозь серебристую мглицу мороза устало просачивался закат — и сосны на берегах алели слащавым розоватым сиянием. А в небе, словно под куполом старого, безвкусно расписанного собора, сладенько млели подмалеванные телесным багрянцем облачка-херувимчики.

Пасхальная слащавость залива, окрашенного морозным закатом, мучительно ранила сердце своим равнодушием. Будь воля Кольки, он развернул бы сейчас орудия, глушил бы по льду, по заливу, по солнцу охапками бронебойных снарядов, чтобы все вокруг дыбилось, плакало и стонало, как дыбились мысли и чувства его, подступавшие к горлу. Тишина, от которой не укрывал даже многонакатный футляр землянки, раскалывала душу. Колька закрывал глаза, но тотчас же перед ним возникало лицо Рябошапко — белое, плоское, увеличенное пластами льда. И Колька, охваченный судорогами воспоминаний, чувствовал вдруг, как в спине у него дрожит позвоночник…

Уже стемнело, когда его неожиданно вызвали к Иволгину. Андрей сидел у стола осунувшийся, пожелтевший: видимо, и его состарил минувший день. Он молча, кивком, поздоровался с Колькой, пододвинул грубо сколоченный табурет. Усаживая матроса, провел рукой по его плечу, и Колька, обласканный этим движением, не выдержал, наконец, уронил на ладони голову, всхрапнул, не в силах перевести дыхания. Сбиваясь, глотая воздух, перемежая слова со скрипом зубов, поведал Андрею о смерти мичмана.