— Сыну?

— Да, он будет бойцом. Как Городенко, как тот комиссар, что погиб на Буге.

Руки Елены ложатся ему на плечи, он видит глаза, раскрытые навстречу ему, глаза, в которых нет уже тайн. В них — вечная жизнь и вечная мудрость, рожденная вечностью материнства.

— Тебе жаль, мальчишка, расстаться с дорогою вест-тень-зюйд? Мне тоже, любимый… Но нужно думать о сыновьях. Дорога, о которой можно поведать людям, всегда надежнее той, которую знают только два сердца.

Чайки улетают подальше в море, чтобы шумом крыльев не потревожить их щедрого одиночества. Волны замирают у берега. Скупые цветы степного побережья, завидев их, гасят и без того неприметные краски, отворачиваются в полынные дали. И он, и Елена забыли, не думают больше о том, что это море и степь, а не комната, полная цветов. Елену смущает лишь то, что разум вновь затянулся дымкой, что снова нет ни времени, ни желания думать о дороге для сыновей. И потому она прячет лицо, отводит глаза, и Колька, разгадывая женщину и щадя, целует шею ее, нежные мочки ушей и безвольную россыпь волос…

«Черноморка» режет волну. Утренний ветер пробуждает спящие паруса. Из кубрика поднимаются на палубу друзья-товарищи: Рябошапко, Чирок, милиционер Егоров, комиссар, погибший на Буге. Они улыбаются понимающе хитровато, ибо знают: раздумья о дороге для сыновей — не для таких минут. Сколько бы двое любящих ни прожили рядом, сколько бы мудрости ни обрели, у них все равно повторятся мгновения, когда, заглушая все, оживает в крови, восстает и рвется наружу, как ветер, спрятанный в парусах, все та же древняя, изначальная, дурманящая дорога: вест-тень-зюйд.

— Черная речка, — прервал его забытье водитель-сибиряк. — Сейчас пару мостиков переедем и, считай, — в Ленинграде. Кировский проспект начинается.

Дорогу, по которой когда-то он брел с отрядом целый осенний день, проехали, к удивлению, быстро и незаметно. Да и дороги-то оказалось — ничего. Как же близко враги от города! Вот он лежит, такой же заснеженный и морозный, как поля, как болота вокруг. Город, в котором почти не осталось тепла.

Он не жалел о том, что водитель нарушил воспоминания о Елене. Зачем? Елена ведь где-то рядом, он увидит ее через полчаса, может быть, даже через пятнадцать минут! Интересно, далеко ли еще до Лиговки? И сохранились ли таблички с номерами домов? Ерунда, он найдет ее дом — теперь уже свой дом — даже ночью: есть же кто-то живой в этом городе!

Город казался вымершим. Сугробы местами высились под окна цокольных этажей. Снег придавал и домам, и проспекту, и городу какой-то кристальный, посиневший от холода колер. От столбов и деревьев, окутанных инеем, спускались в таком же инее оборванные провода: точно ванты и штаги мертвого, замерзшего во льдах корабля. Прохожие — фигуры, закутанные до глаз, — встречались редко. Они брели очень медленно, мелкими семенящими шажками, не отрывая подметок от снега, скорее, скользя по нему. Колька не знал, что это была походка, выработанная блокадой и голодом: походка, в которой рассчитаны каждый шаг, каждое движение, жест, даже взгляд.

«Да, ты права, Еленушка: дорога к тебе оказалась нелегкой. Дорога — длиною в восемь смертельных месяцев».

— Памятник «Стерегущему»! — кивнул водитель направо. — Видишь, матрос закрывает в борту пробоину? Из этой пробоины в мирное время хлещет вода. Красиво! — Было странно слышать о том, что только в мирное время хлещет вода из пробоины на памятнике, запечатлевшем бой. Но водитель не задумывался над этим, рассказывал:

— В праздник, бывало, глянешь на памятник, и кажется, будто война токмо и состоит из доблести и геройства. А в будний да хмурый день поглядишь — узреешь: война, перво-наперво, солдатская работенка! Ее, ту доблесть, жилами надобно вытянуть. И умом… Я так понимаю, браток, нелегкая это штука: памятник умный сообразить. Чтобы не токмо в телячий восторг приходить — пред подвигом, значит, павших, — а и свой характер на тех весах-разновесах прикидывать. Иначе поверишь и впрямь, будто так, за здорово-живешь, геройство осилишь. А доблесть любит мозоли. И потную гимнастерку.

Водитель бывал в Ленинграде часто, он свыкся уже с блокадным обликом города и потому не останавливался взглядом на том, что сжимало спазмами горло Кольке. А может, он просто следил за дорогой?..

На заснеженном льду Невы толпились у прорубей ленинградцы. Вдали, за мостами, синели силуэты боевых кораблей — каких, Колька не успел разглядеть. Марсово поле белело сугробами, с гребней которых сдувала поземка снежную пыль. Повернувшись к ветру спиной, сгорбившись на маленьком пьедестале под тяжестью наледи, смотрел исподлобья на город, нахмурив бронзовый лоб, фельдмаршал Суворов.

— Летний сад, — кивнул водитель налево. Летний сад? Нет, не таким представлял его Колька. Здесь бродили когда-то Пушкин и декабристы, учился рисовать молодой Шевченко. Одни эти имена создавали в воображении Летний сад подобием векового могучего парка. Сад оказался самым обычным, не очень густым и не очень широким: он просматривался почти насквозь. И только ограда была такой же, как на картинах: литая, тяжелая, замысловатая.

За Летним садом свернули налево, переползли по горбатому мостику Лебяжью канавку, поехали вдоль узкой речонки, закованной в мерзлый гранит.

— А вот и Аничков мост, — довольно промолвил водитель. — Тут, брат, раньше стояли знаменитые ленинградские кони. Фартовые, баские! — И, переходя да доверительный шепот, словно поверял военную тайну, тихо сообщил: — Сказывают, опустили коней на дно Фонтанки. Чтобы уберечь, значит, от артобстрелов.

Выбрались, на мост, и водитель затормозил.

— Приехали. Невский. Дальше, паря, добирайся самостоятельно, а мне в другую сторону, на Васильевский. И так за ради тебя кругаля дал. Дуй по Невскому в самый конец. Дойдешь до вокзала — и смело право на борт: это и будет Лиговка. Адресок у меня имеется, завтра в десять ноль-ноль заеду. Ну, бывай-вспоминай…

Полуторка загромыхала по кочковатой наледи Невского, и Колька остался один. Осмотрелся. Потом закинул мешок за плечо и зашагал по завьюженному проспекту, стараясь попадать ногами в узкие тропки, протоптанные в снегу.

Вечерело. Ветер, пахнущий сладковато пожарищами, поскуливал в провалах бывших витрин, в мертвых, выклеванных войною глазницах окон. Скорбно позвякивал лист железа на сорванной вывеске. В останках убитых снарядами, вывороченных с корнем домов торчали из груды развалин худые, обглоданные лопатки балок. Дома, оставшиеся в живых, молчали. В подъезды с сорванными дверьми, — «Наверное, на топливо», — мелькнуло у Кольки, вползали наметы сугробов — нетронутые и чистые, словно тысячу лет уже люди не выходили на улицу. Отсутствовали живые звуки — лесная, дремучая тишина царила над городом.

Люди двигались медленно, как в тумане. Колька сворачивал в снег, уступая тропинку, и только по едва уловимому дрожанию губ догадывался, что его благодарят… Несколько раз попадались мертвые. Они лежали, не упрекая, не жалуясь, точно понимали, что у города в эти минуты есть поважнее заботы, и потому молчаливо ждали, когда подберут их дружинники. Один стоял, прислонившись к стене, держа в руках сохраненную спичку. Устал, прислонился передохнуть — здесь его и настигла смерть. У него не хватило сил, чтобы закрыть глаза, — он продолжал смотреть на проспект, на снега, затянувшие город, на Кольку, словно спрашивал у него: «Ну, матрос! Как там смотрит в лицо захватчикам Балтика?» И так же пристально, как и мертвый, с зоркостью, доведенной до жесткости, глядели на Кольку патрули на углах — в стеганых ватниках с красногвардейской повязкой на рукаве, с винтовками в онемевших пальцах, с гранатами, торчащими из карманов.

На привокзальной площади вмерзли колесами в землю трамваи. Колька свернул направо, на табличке углового дома, запорошенной инеем, все же сумел прочесть: Лиговский проспект. Теперь до встречи с Еленой осталось совсем недолго! Помнится, Андрей объяснял, что дом Елены у самого Обводного канала, наискосок от старого, приметного собора. Где ж он, этот собор?