Что, собственно, следует из того факта, что перед нами не измеряемый тысячелетиями прогресс «человечества», для которого мы сочиняем какую-нибудь программу, не рискуя, что действительность внесет в нее поправки, — а несколько веков фаустовской культуры, исторические контуры которой мы видим?

Пуританская гордость Англии говорит: все предопределено, — следовательно, я должна победить. Другие же говорят: все предопределено и к тому же так прозаично и так далеко от идеала, — следовательно, нет смысла браться за дело. Но таковы уже задачи, еще оставшиеся для нас, людей Запада. Перед людьми действия это открывает величественные горизонты; но, конечно, для романтиков и идеологов, которые не могут осмыслить свое отношение к миру иначе, как сочиняя стихи, рисуя картины, строя этические системы или изживая какое-нибудь торжественное миросозерцание, это безнадежная перспектива.

И здесь я открыто выскажу мою мысль, какой бы крик ни поднялся по этому поводу: у нас переоценивают искусство и абстрактное мышление в их историческом значении. Как ни существенна была их роль в их великие периоды, всегда существовало нечто более существенное. Вопрос о ценности науки поставил Ницше. Наступает время поставить вопрос также о ценности искусства. Эпохи без истинного искусства и философии все-таки могут быть могучими эпохами; этому нас научили римляне. Но, конечно, для идеалистов это есть вопрос жизни и смерти.

Но не для нас. Мне говорили, что без искусства не стоит жить; я отвечаю вопросом: для кого не стоит? Я лично не хотел бы прожить свой век в Риме Мария и Цезаря скульптором, моралистом или стихотворцем, или членом какой-нибудь секты, которая, сидя в своем углу, литературным жестом выражала презрение римской политике. К великому искусству нашего прошлого — ибо современность его не имеет — никто не стоит ближе меня; я не хотел бы жить без Гете, без Шекспира, без древних архитектур; каждое произведение благородного искусства ренессанса волнует меня именно потому, что я вижу его границы. Бах и Моцарт для меня превыше всего; но отсюда вовсе не следует, что необходимо называть художниками и мыслителями тысячи пишущих, рисующих, философствующих обитателей наших столиц. Нам грозит опасность, как бы все эти бессильные, женственные, ненужные «движения» не были приняты за действительную потребность и даже более того — за потребность времени. Я называю это художественно-ремесленным миросозерцанием. Архитектура, живопись и поэзия, как художественное ремесло, религия, как художественное ремесло, политика, как художественное ремесло, даже миросозерцание, как художественное ремесло, — вот что поднимается зловонным туманом над всеми этими кружками и союзами, кафе и аудиториями, выставками, редакциями и журналами. И все это требует не просто терпимого отношения к себе, это притязает на господство, это называет себя немецкой культурой; это стремится указывать пути будущему.

Но даже и здесь я еще вижу задачи, только не вижу людей, — людей, которым они были бы по плечу. Создание немецкого романа есть одна из задач нашего века; до сих пор мы имеем только Гете. Но для романа нужны личности, выдающиеся по энергии и широте кругозора, выросшие среди крупных дел, люди с возвышенным взглядом на вещи и с большим тактом. У нас все еще нет немецкой прозы в том смысле, как есть английская и французская. Все, что мы имеем до сих пор, это — стиль отдельных писателей, который от очень низкого среднего уровня подымается до чисто-индивидуального мастерства. Создать прозу мог бы роман; но сейчас люди практического дела — промышленники, высшие офицеры, организаторы — пишут лучше, основательнее, яснее и глубже, чем все эти литераторы десятого ранга, которые из стиля сделали спорт. Я хотел бы видеть в стране Тиля Эйленшпигеля фарс большого стиля, со всемирно-историческими горизонтами, искрящийся умом, трагический, легкий и тонкий. Это почти единственная форма, в которой в наши дни можно быть философом и поэтом одновременно, не впадая в фальшь. У нас все еще нет того, о чем в свое время мечтал Ницше, — немецкой музыки, подобной «Кармен», исполненной породы и ума, брызжущей мелодиями, темпами, огнем, родоначальниками которой не постыдились бы назвать себя Моцарт и Иоганн Штраус, Брукнер и молодой Шуман. Но наши нынешние акробаты оркестра не способны ни на что. Что когда-то, когда существовало живое искусство, было общепринятой нормой, было тактом жизни, который пронизывал художников, художественные творения и публику и заставлял каждого творить и воспринимать именно так, как это было нужно, так что великие и малые художники отличались друг от друга не строгостью формы, а только глубиной своих концепций, — то теперь уступило место рассудочной схеме, самому презренному, что только может быть. Все, в чем угасла жизнь, строится по схеме. Они строят по схеме личную культуру с теософией и культом великих учителей, личную религию с изданиями Будды на веленевой бумаге, они набрасывают схему построения государства из эроса. Со времени революции они хотели бы строить по схеме сельское хозяйство, торговлю и промышленность.

Эти идеалы нужно разбить вдребезги; чем громче будет треск, тем лучше. Твердость, римская твердость — вот что начинает господствовать в мире. Ни для чего другого скоро не останется места. Искусство? — Да, но из бетона и стали. Поэзия? — Да, но поэзия людей с железными нервами и неумолимой глубиной взгляда. Религия? — Да, но в таком случае возьми свой молитвенник в руки, а не Конфуция на веленовой бумаге, и иди в церковь. Политика? — Да, но политика государственных мужей, а не исправителей мирового порядка. Все остальное не в счет. А главное — никогда не забывать, что мы, люди нашего века, имеем за собой и что перед нами. Другого Гете у нас, немцев, больше не будет, но будет — Цезарь.

Перевод — И. Румер