Мягкие щеки посадского задрожали. Укоризненно покивал мужику:
— Эх ты, пахарь… Ты бы походил зиму-то мимо стен… Метелью подхватит, начнут качаться… Довольно с нас и этого страха…
— Конечно, их легче бы сразу похоронить, — сказал мужик. — В прощеное воскресенье привезли мы восемнадцать возов, не успели расшпилить — налетают солдаты: «Опоражнивай воза!» — «Как? Зачем?» — «Не разговаривай». Грозят шпагами, переворачивают сани. Грибов мелких привез бочку, — опрокинули, дьяволы. «Ступай, кричат, к Варварским воротам…» А у Варварских ворот навалено стрельцов сотни три… «Грузи, такой-сякой…» Не евши, не пивши, лошадей не кормили, повозили этих мертвецов до ночи… Вернулись на деревню, — в глаза своим смотреть стыдно.
К столу подошел незнакомый человек. Стукнув донышком, поставил штоф.
— На дураках воду возят, — сказал. Смело сел. Из штофа налил всем. Подмигнул гулящим глазом: — Бывайте здоровеньки. — Не вытирая усов, стал грызть чесночную головку. Лицо дубленое, горячее, сиво-пегая борода в кудряшках.
Подслеповатый мужик осторожно принял от него стаканчик:
— Мужик — дурак, дурак, знаешь, — мужик понимает… (Взвесил в руке стаканчик, выпил, хорошо крякнул.) Нет, дорогие мои… (Потянулся за чесночной головкой.) Утресь — видели — обоз пошел в Воронеж? Третью шкуру с мужика дерут. Оброчные — плати, по кабальным — плати, кормовые боярину — дай, повытошные в казну — плати, мостовые — плати, на базар выехал — плати…
Пегобородый разинул зубастый рот, захохотал. Мужик, пресекся, — шмыгнул.
— Ладно… Теперь — лошадей давай под царский обоз. Да еще сухари с нас тянут… Нет, дорогие мои… В деревнях посчитайте, — сколько жилых-то дворов осталось? Остальные где? Ищите… Ныне наготове бежать мало не все. Мужик — дурак, покуда сыт. А уж если вы так, из-под задницы последнее тянуть… (Взялся за бородку, поклонился.) — Мужик лапти переобул и па-ашел куда ему надо.
— На север. На озера… В пустыни!.. — Иконописец придвинулся к нему, вжегся темными глазами.
Мужик отстранил: «Помолчи!..» Посадский, оглянувшись, навалился грудью на стол:
— Ребята, — зашептал, — действительно, многие пугаются, уходят за Бело-озеро, на Вол-озеро, на Матка-озеро; на Выг-озеро… Там тихо… (Дрогнув вспухшими щеками.) Только те, кто уйдет, — те и живы будут…
У иконописца черные зрачки разлились во весь глаз, — стал оборачиваться то к одному собеседнику, то к другому…
— Он верно говорит… Мы в Палехе к великому посту шестьсот икон написали. По прежним годам это — мало. Нынче ни одной в Москву не продали. Вой стоит в Палехе-та. Отчего? Письмо наше светлое, титл Исуса с двомя «иже». Рука, благословляющая со щепотью. И крест пишем — крыж — четырехконечный. Все по православному чину. Понятно? Те, кто у нас иконы берут, — гостинодворцы Корзинкин, Дьячков, Викулин, — говорят нам «Так писать бросьте. Доски эти надо сжечь, они прелестные: на них, говорят, лапа…» — «Как лапа?» (Иконописец всхлипнул коротко. Посадский, низко склонясь над столом, застучал зубами.) «А так, говорят, след его лапы… Птичий след на земле видели, — четыре черты?.. И у вас на иконах тот же…» — «Где?» — «А крыж… Понятно? Вы, говорят, этот товар в Москву не возите. Теперь вся Москва поняла, откуда смрадом тянет…»
Мужик мигал веками, не разобрать, верил ли, нет ли… Пегобородый, усмехаясь, грыз чеснок. Посадский кивал, поддакивал… и вдруг, оглянувшись, вытянул губы, зашептал:
— А табак? В каких книгах читано — человеку глотать дым? У кого дым-то из пасти? Чаво? За сорок за восемь тысяч рублев все города и Сибирь вся отданы на откуп англичанину Кармартенову — продавать табак. И указ, чтобы эту адскую траву-никоциану курили… Чьих рук это дело? А чай, а кофей? А картовь, — тьфу, будь она проклята! Похоть антихристова, — картовь! Все это зелье — из-за моря, и торгуют им у нас лютеране и католики… Чай кто пьет — отчается… Кто кофей пьет — у того на душе ков… Да — тфу! — сдохну лучше, чем в лавку себе возьму такое…
— Торгуешь-то чем? — спросил пегобородый.
— Да какая теперь торговля… Немцы торгуют, а мы воем. Овсея Ржова, Константина, брата его, не знавал? Стрельцы Гундертмаркова полка… Вот моя лавка, вот их торговые бани. Таких людей и нет теперь. Обоих на колесе изломали… Говорил Овсей не раз: «Терпим за то, что тогда, в восемьдесят втором году, в Кремле, старцев не послушали. Нам бы, стрельцам, тогда за старую веру стать дружно… Иноземца ни одного бы в Москве не осталось, и вера бы воссияла, и народ бы сыт был и доволен… А теперь не знаем, как и душу спасти…» Вот какие справедливые люди по стенам всю зиму качались… Нет стрельцов, — бери нас голыми руками… Всем морду обреют, всех заставят пить кофей, увидите…
— Вот хлеб съедим, к весне все разбредемся, — сказал мужик твердо.
— Братцы! — Иконописец с тоской вперился в мокрое окошечко. — Братцы, на севере — прекрасные пустыни, тихое пристанище, безмолвное житие…
В кабаке становилось все шумнее и жарче, бухала обитая рогожей дверь. Спорили пьяные, у стойки качался один, голый по пояс, без креста, молил — в долг чарочку… Одного выволокли за волосы в сени и там, надрывающе вскрикивая, били, — должно быть, за дело…
У стола остановился согнутый, едва не пополам, нищий человек. Опираясь на две клюки, распустился добрыми морщинами. Пегобородый взглянул на него, надвинул брови. Согнутый сказал:
— Откуда залетел, сокол?
— Отсюда не видно. Ты проходи, чего стал…
— Онвад с унод? [9] — в половину голоса быстро спросил согнутый.
— Ступай, — мы здесь явно…
Согнутый, более не спрашивая, выставил редкую бороденку и застучал клюками в глубь кабака. Посадский, — испугавшись:
— Это — кто ж такой?
— Путник на сиротской дороге, — строго сказал пегобородый.
— По-каковски с тобой говорил-то?
— По-птичьи.
— А ведь он тебя будто признал, парень…
— А ты поменьше спрашивай, умнее будешь… (Отряхнул крошки с бороды, положил на стол большие руки.) Слухай теперь… Мы — с Дону, по торговому делу.
Посадский живо придвинулся, заморгал:
— Чего покупаешь?
— Огневое зелье, — нужно бочек десять. Свинцу пудов полсотни. Сукна доброго на жупаны. Железо подковное, гвозди. Деньги есть.