Впрочем, Байран могла бы так не стараться. Татьяна Ивановна сама давно уже наблюдала за происходящим у столбиков. Воспитательница она была опытная и не первый день дожидалась, когда наконец Петрович покажет истинное свое лицо. Она не доверяла его насупленной благовоспитанности; интуиция подсказывала ей: не может быть чист душой человек, отвергающий хороводы и общие игры с мячиком… Вот и случилось! С чувством педагогического удовлетворения Татьяна Ивановна защепила Петровича за ухо двумя холодными пальцами и, словно волчица суслика, утащила в кислое садовское логово.

Что ж, возможно, оно и к лучшему: приговоренный стоять в позорном «углу», он обрел хотя и печальный, но покой. Здесь никто не тронет его до обеда; потом «тихий час»; а там, глядишь, недолго и до Катиного возвращения. Стенка желтого запеканочного цвета стала для Петровича предметом неторопливого изучения. Наплывы масляной краски питали фантазию: в них он угадывал то речные волны, то облака, то даже чьи-то лица с нехваткой, правда, некоторых частей. Стена сохраняла на себе памятки, оставленные в разное время его предшественниками: царапины, лунки, взрытые в штукатурке нестрижеными детскими ногтями, а также многочисленные носовые «козы», отертые былыми страдальцами. Вступивший в их скорбное заочное братство Петрович тоже захотел как-то увековечить себя на этой стене. Сунув палец в уже начатую кем-то ямку, он обнаружил неожиданную податливость штукатурки, состоявшей будто бы из одного песка. С интересом он продолжил раскопки и не заметил, как расчесал в стене большущую дыру размером с его кулак. К несчастью, не заметил он и приближения Татьяны Ивановны…

— Прекра-асно! — прошипела воспитательница. — Вот мы чем занимаемся.

Очки ее сверкали ненавистью, но все, что могла сделать для Петровича в рамках садовского устава, — это продлить ему срок «отстоя» до прихода родителей.

— А будешь еще ковырять стену, — кривясь, добавила она, — завяжу руки.

Петрович взглянул светло, будто задумчиво:

— Не завяжете, — ответил он спокойно.

Что ж, он и «тихий час» с большим удовольствием провел бы в обществе желтой стенки. Но Татьяна Ивановна знала, знала, что нет для него горшей муки, чем это лежание в раскладной садовской койке. Так уж устроен был его организм: Петрович иногда испытывал сильные приступы сонливости под гвалт резвящихся садовцев, но и он же терзался бессонницей, когда они, умиротворенно сопя, пускали слюни на подушки. Тут уж ничем себя не развлечешь, кроме как разглядыванием собственных рук и устройством из пальцев подобия кукольного театра. Но и это пресекалось бдительной Татьяной Ивановной. Запрещалось лежать на спине, на левом боку, с руками под одеялом, с открытыми глазами… Неужели, — думал Петрович, — она сама спит только на правом боку? Не может быть — тогда она давно бы уже превратилась в камбалу.

Он не умел считать время. Он вообще не верил, что время можно измерить при помощи часов. Часы — механизм; это только кажется, что они то грустят, то усмехаются, так и эдак разводя усы. На самом деле они просто тупо вращают свои стрелки с постоянной скоростью. И вообще, разве время идет с постоянной скоростью? Может быть, для кого-то, но не для Петровича. Час, что они с Петей катались по реке на крылатом «Метеоре», и час, проведенный в садовской койке, различались, как миг и вечность. «Время — деньги!» — сказал как-то Генрих (он любил это выражение), а Ирина добавила со вздохом: жаль, мол, что ни того, ни другого нам не отпущено вдоволь. Это она намекала на свою старость. Милая Ирина; чем-чем, а временем Петрович поделился бы с тобой с удовольствием.

Размышления свои он продолжил после полдника все в том же углу. Группа гуляла без него, а присматривать за наказанным Татьяна Ивановна поручила няне, Степаниде Гавриловне, бабке, не имевшей педагогического образования, но тоже от души ненавидевшей своих подопечных, притом не выборочно, как воспитательница, а всех подряд. Наказанный Петрович был для нее подарком судьбы: ежеминутно она взбадривала его криком, велела стоять прямо, держа руки по швам. Няня грозилась, злобно ворча, все рассказать его «папке с мамкой» про шишку Байран и про испорченную стену.

— А как денежки с них сдёрут, — мстительно приговаривала она, — так они с тебя шкуру спустят, попомни!

Петрович не боялся за свою «шкуру», но сердце его непроизвольно сжималось от тоски, и от тоски же, вероятно, в животе тоже что-то ёкало, урчало и толчками подвигалось ниже и ниже. Наконец, ощутив явственную потребность, он пробормотал:

— Хочу в туалет.

— Чаво? — Степанида вскинула мохнатые брови.

— Хочу в туалет, — повторил Петрович.

— В туале-ет? — насмешливо переспросила бабка. — Стой так! Никаких тебе туалетов. Ишь, хитрец!

Он пробовал помочь своему заду, сжав ягодицы руками, но тщетно. Петрович не в силах был удержать то, что так требовательно рвалось из него. Он почувствовал в штанах своих тепло, и сейчас же предательский запах обдал его восходящей волной. Запах заполнил угол и стал потихоньку расходиться по палате, достигнув наконец Степанидиного носа. Она подошла ближе:

— Фу-у! — бабка скривилась брезгливо и презрительно. — Ах ты застранец! Ну так и стой теперь в гомне — пущай мать тебя отмывает.

Так он и стоял, пока не явилась, увы, далеко не в первых родительских рядах, Катя, усталая и поблекшая после трудового дня. Петрович видел, как бледнеет она, слушая обстоятельный Татьяны Ивановнин рассказ о его злодеяниях.

— И к тому же… — воспитательница выразительно потянула носом, — вы чувствуете?

— Чувствую, — глухо отозвалась Катя, и румянец ненадолго вернулся на ее лицо.

— Может быть, пройдете в туалет? — предложила с ухмылкой Татьяна Ивановна.

— Нет, — ответила Катя, — только не здесь.

Они вышли на улицу. Катя была печальна.

— Куда же мы теперь? Ведь в троллейбус с тобой нельзя… а, Петрович?

Он помотал головой: нельзя.

— Придумала! — Она встрепенулась. — Пошли на Волгу.

И они, избегая людных улиц, отправились к реке — туда, где заводские задворки должны были скрыть небольшое и в общем-то нестрашное гигиеническое мероприятие. Это незапланированное путешествие позволило обоим вернуть до некоторой степени душевное равновесие, хотя местность, выбранная ими, не радовала глаз. Минуя обширную свалку какого-то ржавевшего железа, Петрович даже вспомнил Генрихово выражение: