– Словом, не отрекайтесь от бессмертия! Подарите же нам вашу Аладдинову лампу, Ариаднину нить... – заведомо не своим голосом взмолился режиссер и, возможно, хотел прибавить сюда из своего энциклопедического запаса знаменитый колобок русской сказки, импортную синюю птицу, еще что-то путеводное ко спасению, но вдруг на всем разбеге последовал странный щелчок в сочетанье с подозрительным сипеньем, как бы из проколотого пузыря, причем несколько зубами похрустел, чем, по утверждению сведущих лиц, сопровождается исход беса, и остаточный словесный фейерверк завершился репликой отказа, кстати, совпадавшей и с Дуниным решеньем. – Впрочем, нет... не надо. – Наваждение кончилось, и, несмотря на естественную разбитость во всем теле, Сорокин испытывал благостную пустоту выздоровленья, даже извиняться перед Дуней стал за сорвавшуюся сделку.
– При любой беде нельзя спускать по дешевке нечто, чему нет цены на свете, да и мне покупать исчезающее при передаче из рук в руки... – сказал он тоном школьной прописи, что объяснялось для него состоянием крайнего расслабленья. – Не сердитесь.
– Ой, что вы, я сама еще раньше раздумала. Видать, заветное колечко не продашь: как ни дергай, ни тяни, с пальца не снимается. Это вы меня простите за причиненное беспокойство... – и сразу собралась бежать домой.
По опустевшему столику за балюстрадой можно было догадаться, что верхняя пара, уже втроем, наверно, проследовала к выходу, и тут по жаркой девичьей обиде Дуне непременно захотелось, пока спускаются по лестнице, догнать их в вестибюле, чтобы пройти под самым носом у Дымкова, мимо его протянувшихся рук и тоже не заметить... К слову, намеренье Дуни как нельзя лучше подходило и Сорокину. Внезапно зажглась вторая половина люстры, появившийся на эстраде оркестрант стал раскладывать ноты по пюпитрам. Ресторан готовился к приему основных своих, вечерних гостей, и воротившийся здравый смысл подсказал режиссеру, что теперь-то уж кто-то из его приятелей, забредших на загородный огонек, непременно застукает его здесь в компании с подозрительной милашкой.
– Я подвезу вас, насколько мне будет позволено, – тоже поднявшись, предложил Сорокин, благодарный за нечто сохранившееся от их странной беседы, в сущности ничто.
Дуня колебалась, потому что, с одной стороны, давешняя пара имела время исчезнуть, и случай наказать Дымкова мог и не повториться, а с другой – желтые пятна истощенья то и дело плыли в глазах, и вот уж не было уверенности, что по непогоде и со столькими пересадками хватит сил добраться до Старо-Федосеева. Опасения подтвердились: пока расплачивались за обед, Дымков со своей дамой успели, видимо, одеться, пройти в ту нарядную машину, по-прежнему, уже с зажженными фарами стоявшую у подъезда. Никакого движения не замечалось в машине, но по внутреннему ощущенью, царственные наблюдатели несомненно следили из-под приспущенных щитков, как, хлюпая по мокрому снегу, сопровождаемые гигантскими силуэтами на речном тумане, Дуня и ее спутник пересекали поток их нестерпимого сиянья, – сорокинская бричка выглядела заводной игрушкой в мощном желтоватом луче.
Ладонью защищаясь от света, Дуня погладила крыло жестяной коробки.
– Все еще бегаешь, бедняжка? – поздоровалась было она и тотчас прибавила, из смутной потребности польстить помрачневшему хозяину, что машина его почему-то стала больше и темней.
– Побывала со мной на съемках в Крыму... – отметая снег с ветрового стекла, сквозь зубы отвечал Сорокин на ее непрошеное милосердие. – Видимо, поправилась и загорела.
Изогнувшись, с гадким самочувствием последнего босяка он втиснулся в тесноту за руль и стронулся с места, следом двинулись и они; затем началось бесшумное, как в простудном кошмаре, беспредметное преследованье. Прожекторный свет из-за спины мешал вести машину и в стремленье оторваться, уйти из светового тоннеля, напрасно налегал режиссер на всякие рычаги и педали, отчего злосчастная жестянка то издавала жалобный дребезг, то пускалась скакать по-телячьи со ската на скат. Без чувства вражды или мести за один неотданный должок, только с печальным любопытством, поминутно настигая, чуть не подталкивая сзади, Юлия вела свою неслышную громаду за убегающим Сорокиным, позиция которого лучше всего определялась словами сверканье пяток... Догадываясь о дымковской проделке по наущению спутницы своей, Дуня присоветовала пропустить погоню мимо, но едва прижались к обочине, остановились и те. Такое сопровожденье не исключало и политической слежки, обычно она в те годы предшествовала аресту, – в режиссерском воображении развернулся было весь цикл последовательного, на ночных допросах, разрушения личности, но задняя машина внезапно свернула за угол, и тогда самое издевательство их странным образом вплелось в романтику сорокинского приключенья.
Еще далеко оставалось до Старо-Федосеева, когда Дуня пожелала выйти под предлогом посещенья подруги, причем в довольно глуховатом районе. К тому времени режиссер то ли устал смертельно, то ли начинал понимать, что в его прямых творческих интересах лучше не настаивать на немедленном раскрытии подвернувшейся тайны.
И как в прошлый раз, непонятный спазм тоски, сопровождающей утрату, заставил его выйти из машины:
– Мы с вами так и не договорились ни о чем. Мне ничего от вас не надо. Через пару ужасных недель я возвращаюсь со своей съемочной группой на юг... Потом еще месяца три хлопот и переживаний... Как мне найти вас после выпуска картины?
– О, я сама напомню вам о себе, когда потребуется... – И простившись, движением пальчика в рваной перчатке, как-то слишком быстро, без оглядки, потаяла в сумерках переулка.
Тамошняя тишина, воздух окрестности некоторое время хранили как бы тень ее присутствия. Режиссер с запозданием осознал, что стеснительное вначале приключение оборвалось без надежды на третью встречу, оставив по себе лишь щемящее, возраставшее с годами сожаление; позже, в одном генеральном выступлении, выясняя секрет прочности мировых шедевров сравнительно с ходовыми рукодельями современности, он определил его как некий квант той первородной, воспоминаньем или предчувствием пропитанной печали, что наравне со штурмовой одержимостью художника таится во всяком истинном творенье. Дерзость публичного суждения, насторожившего приятелей и дежурных стукачей, выдавала меру сорокинской тоски об упущенных свершениях, от века вознаграждаемых по высшей прометейской ставке – чахоткой, нищетой, безумием, больничной койкой, магаданской каторгой. Он потому и не носил своих медалей за усердие, что самому напоминали о пропащих годах его шумного и многосерийного бесплодия, – лучше было толковать его тем, другим, а прежде всего – что до сей поры подходящего сюжетца не наклюнулось. Последнее время, однако, особенно в интимной компании, все чаще поминал он про какие-то врата, несколько неожиданные в его словаре по своей архаической фактуре, причем подразумевался наглухо замкнутый от широкой общественности, в обыденность задрапированный проход куда-то, за порогом коего избранникам открывается горизонт священного и запретного прозренья. Одного томления по неизвестности иному хватило бы на полнометражный непреходящий боевик, и, конечно, эпизод с забавной владелицей непродажной тайны мог вполне послужить зерном, запевной нотой к такому, может быть, надэпохальному созданию. Однако, как ни мараковал полувсемирный режиссер, оперируя глубоко-эрудированной логикой с применением социалистического реализма, так и не далось ему дальнейшее прочтенье начатой было строки.
Закрыв ладонями лицо, вполне безопасно для своей репутации по безлюдности района, пытался он мнемонически закрепить в себе божественное впечатленье, которое быстро распадалось, утекая сквозь пальцы.
– Дверь, дверь, дверь... – вслух бормотал он, как пароль тайны, и, правду сказать, никому из его сослуживцев по искусству не доводилось наблюдать солидного, преуспевающего генерала от кино в таком нравственном неустройстве.