Перед ним, откинувшись к спинке кресла, сидел как бы придавленный сверху, без возраста парнишка, точнее молоденький старичок в бедном ватнике на тесемках, подбородок втесную прижат к выпяченной груди, так что с зияющими глазницами лицо приходилось на уровне плеч, а чуть склоненная набок голова лежала на образовавшейся площадке, как отрубленная. Помнилось, нигде не имелось указания, что необратимое уродство будет у Бога сопричислено к подвижничеству высшей категории. Тут, по человечности считая всех не сознающих своего полноценного бытия, себя с тогдашними горестями в том числе, неоплатными должниками калечной братии, о.Матвей содрогнулся при мысли, что и с него, вчистую обделенного, причитается нечто небесам за счастье существованья. И едва пожалел своего беспощадного судию, тотчас в их отношениях наметился решительный перелом в сторону если не сближенья, то хотя бы временного взаимопониманья. В частности, уже проявив преступный интерес к запретной доктрине распятого, теперь совершал вопиющее потворство задержанному, в смысле промедления с передачей в специнстанцию на предмет выяснения его причастности к мировому империализму. Такого рода должностные вольности, кабы раскрылись, должны были жестоко сказаться на скромном пенсионе полунищей железнодорожной вдовы и проживающего на ее пайке и. о. коменданта, не говоря уже о судьбе штатного лица, доверившего постеречь важный, пускай на нулевом уровне стройки, объект сомнительному работнику без классового чутья и профессиональной закалки.

Оказалось также, доставляемое уродством непрестанное умиранье, обрекающее одних на бунт и отрицанье, других толкает на пристальное изучение постигшей их несправедливости: по мере угасания солнца жизнь стремится приспособиться к наступающей тьме. Очевидно, беглое и личное ознакомленье с загробной приманкой Матвеева ремесла, догмой о посмертном возмещении необратимых земных печалей, ненадолго подтвердило в его глазах сложившуюся у обездоленных репутацию христианства как древней исторически наиболее устойчивой нравственной системы мирозданья, созданной людьми для сносного пребывания в ней. Дальнейшим событиям предшествовал совсем откровенный диалог, где фамильярное обращение со священником диктовалось лишь человеческим равенством противников, а не мнимым старшинством младшего из них.

– Ты не дрожи, не бойся меня, что как на троне сижу... я не страшный: я очень бедный! – ненадолго и весь напоказ приоткрылся полновластный владыка Матвеевой судьбы. – Это неверно, будто нашего брата, горбачей да карликов, по злобе ихней при воротах на привязи заместо псов можно держать, почему здесь и посажен. Мы смирные... Но горб и есть постоянная цепь моя: из окна поверх занавески в жизнь гляжу. Не подумай, что ропщу... вон у верблюда их целых два, а помалкивает, чтобы третий не нажить. Жаба не потому в подполье прячется, что срамной наготы стыдится, но куда щекотней, когда в бане, например, люди глядеть на тебя брезгуют. Зато от страха свободен: никого на свете не боязно. Вот предам тебя на растерзанье или на волю отпущу и, в случае чего, ни о чем тужить не стану. Мне в жизни моей терять нечего!

– Не зарекайся раньше сроку: всегда найдется что-нибудь для потери, пока жив человек, – своеобычно, надеждой на будущее попытался образумить его священник. – Ты еще не старик, а душа и вовсе возраста не имеет, смерти не подвержена... и что ни случится на свете, всегда бывает продолженье. Так что, досыта нахлебавшись горечи земной, зачем тебе, дружок, не пригубив, отрекаться сладости небесной?

– Вот и было бы интересно выяснить заранее, в чем она, хваленая тамошняя сладость, – с заблестевшими глазами оживился следователь. – Уж я маманю мою тормошил намедни как скорую кандидатку – на что это похоже – рай? Видать, вроде хорошего санатория: кино бесплатное через день, мороженое до отвалу, птички заграничные круглосуточно в пальмах верещат... В общем-то постный, пресный харч и ни малейшего намека, что время от времени, кому за выслугу лет, кому за причудливое телосложенье, вроде моего, возьмут да и подкинут в праздничный паек чего-нибудь с сольцой, скоромненькое, в смысле земное, скажем, разок-другой нарушить благочестие, травку райскую помять... ну, и прочее, кто чем при жизни разговеться не успел. Старушка моя лишь молчала да головой качала, но обещаньице известить по прибытии на место не дала!

– А не смейся: никто тебе, дружок, и не возьмется обрисовать в подробностях царство небесное. Лишь известно в точности: каждому будет всего по заслугам и вдоволь, сколько уместится в нем – свинца, меду, смолы горючей... размером хоть в шар земной, коли подымешь. Одно достоверней всего, что горбатых душ не бывает...

– ... да их конечно и не допустят туда! – с вызовом досказал горбун.

Затем последовала не по-детски сложная и, видимо, в часы бессонниц детально продуманная декларация своего безвыходного жребия. Невоспроизводимая в тех же интонациях, она сводилась к тому, что, как и в раю, при светлом будущем всяческая некрасота подвергнется жестокому искорененью наравне с наиболее заразными, способными сеять рознь и зависть, причудами прошлого, в особенности же мировая скорбь – надрывный скулеж о запредельном, оскорбительный и вредный для наконец-то достигнутой людьми универсальной гармонии. Правом на паспорт станут обладать лишь избранники с приметами счастья налицо или притворщики с напускным румянцем – после очередной чистки от захламляющей общество бракованной человечины... Крутой поворот темы и нездоровья не помешали батюшке прибегнуть к обычному в таких случаях наставленью не докучать божеству, как и начальству, бестактными вопросами в силу сущей неисповедимости ихних замыслов. Но в заключенье, как бы от имени всей вечной братии, горбун просил ему порекомендовать – у кого, если придется, искать им защиты и покровительства, в чем слышалась ультимативная решимость в случае чего обратиться за справедливостью к самому владыке преисподней. Произнесенная почти смиренно и навскрик по существу просьба тем более смутила батюшку, что после собственной его, недавней, в надежде на джентльменство дьявола, попытки выяснить кое-что из первоисточника, он с ужасом теперь ждал неминуемых последствий.

– Не ты, не ты... это боль твоя в тебе скрежещет! – бормотал он, ладонями заслоняясь от чего-то худшего, готового сорваться с закушенных уст. – Попридержи язык в присутствии Бога, не отягчай участи своей...

Выяснилось, по счастью, речь шла не о самовольном, хотя в укор небесам, бегстве из опостылевшей жизни, а всего лишь о смешных и наивных притязаньях одного такого, вчистую обездоленного на стыдные телесные радости – теперь уже с полным переносом из потустороннего в земной регистр.

– Согласен, никаких подвигов за мной не значится, да ведь я лишку и не требую, – с опущенным взором и без прежнего полемического азарта, осторожно заговорил горбун, словно разувшись шел по огню. – Но что касается личной некрасоты моей, то и на иконах дюжие да краснощекие редко попадаются: сплошь в чем-нибудь убогие. Меня поставь рядом, и я в их компании за святенького сойду. Потому давеча так нескладно и заикнулся насчет поганого лакомства, что, когда святости невпроворот, невольно на греховинку потягивает, а в покойники как-то не хочется раньше сроку поступать. И нет надежды, что по чьему-то высшему повеленью, даже если подвиг совершу, скостят мне полгорба. Вот и снится порой один и тот же, под черным небом моим, лужок зеленый со скатом вниз и глазу необъятно. Досыта набегаться не могу: такая легкость в теле, какой и в детстве не знавал... хотя, правда, я смолоду горбатенький. Проснусь, бочком шевельнуся – нет, кила моя безотлучно при мне, не болячка, ногтем не сковырнешь!.. И враз безумие накатывает. Вчера среди ночи в спящую маманю вцепился: «...помолись ему, пока живая, – руку ей тиская, на ухо шепчу, – по знакомству выпроси у него, чтоб мне годок передышки дал!» (На худой конец я бы, глядишь, в полгодика управился, а там хана всему...) До бесчувствия перепугал бедняжку, а старухе цены нет. Оба сына с гражданки не вернулись, мужа на сцепке придавило. Вроде бы и чужая, а ближе матери родной, которая меня, неисправного, на крылечко к ней подкинула. На шнурочек к скобке привязала, чтоб не заблудился... в ту пору я уже на ножках стоял. – И стыдясь откровенности, признался виновато, что с утра мается, чем поступок загладить: с пустыми руками робеет в дом войти.