Собрала как-то на репетицию музыкантов – не все же томиться бездельем и пьянствовать. Быстро раздала ноты, что Ивар прислал из Парижа. Глюк, «Орфей в аду». Неделю до того читала клавир, чудо что за музыка. Спросила Вороблевского, распишет ли по партиям и будет ли дирижировать. Молчал Василий, будто вопроса не слышал. В неловком этом молчании стала объяснять, как хороша опера.

– Особенно ария Орфея. Можно я спою за него?

Запела. Прервалась на середине.

– Не правда ли, такая мелодия заворожит и Харона, и Аида? А вот Эвридика. Нет, сама она умерла от укуса змеи, а это ее душа просит любимого – иди, не оглядывайся. Вот и Стикс миновали, подземные воды, и свет забрезжил во мраке. Жизнь впереди, не оглядывайся, милый! Не выдержал, сдали силы, одному идти трудно, оглянулся. А-а-а-а! Во второй раз умерла Эвридика, и виновником ее смерти стал любимый, Орфей. О, какая печаль, однако!

Заключительную арию Орфея она спела так, что все музыканты сначала замерли, после уткнулись в ноты – действительно прекрасная мелодия. Как это они сразу не поняли?

Но Вороблевский, оставшись с ней наедине, жестко сказал, что до сих пор все постановки выбирались Николаем Петровичем, значит, и изучать партитуру он станет только после того, как получит особое распоряжение. Поставить целую оперу – шутка ли? Тем более есть сомнения, то ли выбрали – граф немцев и венцев не больно любит, и Глюка среди прочих композиторов не выделял.

– Выделял, – попробовала поспорить Параша.

Напоминать о своих полномочиях, графом не раз прилюдно объявленных, она сочла ниже своего достоинства. Из Петербурга же не поступало ни особых распоряжений, ни даже просто писем или известий. Снова напомнила жизнь ей о том, кто она такая. А Глюк, и древняя легенда напомнили о том, что мужчине трудно идти по тропе любви, не нанося любимой своей смертельных ран, не оглядываясь.

Она тосковала без него. Слухи, которые приходили через друзей – архитекторов и художников, были невероятны и малопонятны. Будто бы Екатерина, в последних пароксизмах свалившаяся с кровати, так и лежала мертвая на полу, и мимо нее ходили к Павлу в дальний кабинетец люди, не оказывая усопшей никакого почтения... Будто бы матушка-царица, умирая, оставила наследником внука Александра вместо нелюбимого сына, а Павел и Безбородко порвали завещание. Будто бы Павел приказал выкопать из могилы тридцать лет назад убитого при дворцовом заговоре своего отца императора Петра III, чтобы похоронить его рядом с матерью...

«Добра не будет, если все так», – думала Параша.

Тусклые фонари не в силах были разогнать раннюю зимнюю тьму. Возле Александро-Невской лавры в Петербурге стояла и вовсе могильная чернота. Кареты, обитые крепом, лошади в попонах из чepного сукна, при каждой лошади – лакей с факелом и в черной епанче с длинным воротником, в шляпе с широченными полями, с крепом на тулье... В черных каретах черные кавалеры на бархатных подушечках держали на коленях регалии императора Петра III.

В храме стоял открытый гроб с полусгнившими останками. Череп с оскалом зубов и пустыми глазницами, на скелете голштинский мундир, ботфорты, белые перчатки. В почетном карауле стояли друзья детства царственного наследника: Куракин, Щербатов, Шереметев Николай Петрович.

Словно в полусне видел граф, как вошел Павел в алтарные царские врата, взял корону и возложил ее на череп. В глазах Павла стояли слезы, и, обращаясь к праху, он сказал, что только после отца, законного правителя, примет корону.

– Больше тридцати лет ты ждал положенных почестей...

Дождался. Сын целует «руку» и – о ужас! – делает знак караулу. Этот миг был одним из самых тяжелых. Устоять бы, сдержать подступающую тошноту, не обращать внимания на запах. К «руке» подходят императрица, сыновья Павла Александр, Константин, их жены. Кому-то из женщин стало дурно. Стон ужаса и возмущения прокатился по храму.

Когда друзья вышли из лавры, то увидели две шеренги солдат, стоящих с каменными лицами, толпы испуганных горожан. Над Петербургом разливался тоскливый звон колоколов, в воздух поднялись стаи ворон, которых спугнул салют.

Первым высказался Щербатов:

– Кажется, мы дали клятву верности... безумцу.

Шереметев и Куракин переглянулись. Куракин ответил:

– Не спеши осуждать. Будем надеяться, Господь пошлет ему просветление.

– Тем более что и деваться нам некуда, – добавил Николай Петрович, – судьба нам дала единственный шанс. Поздний. И потому последний...

Параша обычно легко справлялась с неблагоприятными обстоятельствами, позади была немалая школа терпения. Но недоброжелательность людей всегда оказывалась неожиданной и ударяла больно, сама-то она никогда не держала камня за пазухой, думалось, что доброжелательны и другие. Но, оставшись совсем без защиты, решила она защищать не только себя, но и свое дело.

Оставив замысел тотчас поставить оперу, она продолжала репетиции, собирая на ежедневные сходки хористов. В тот раз капелла разучивала один из церковных распевов Дегтярева.

– Так, Степан? – спрашивала Параша автора то и дело, не очень уверенно чувствуя себя на дирижерском месте.

– Так, так, Прасковья Ивановна... Вот здесь можно и повыше.

И вдруг... Короткую паузу в пении заполнил злой крик Вороблевского:

– А ну прочь! Кто впустил?

Вздрогнули певцы, окрик настиг и их, хотя относился к деревенским ребятишкам, обсевшим амфитеатр, словно воробышки.

– Я привела! – сразу рванулась на их защиту Параша. – Пополнение в хор.

– Вот еще новости, поп с гармонией, – не унимался Вороблевский. – Ну три, ну пять, не два же десятка. Их накормить надо, одеть, разместить. Нет-нет, в деревню.

– Останьтесь! – это Параша детям, вспорхнувшим было с кресел. – Сидите. А вы, – это уже Вороблевскому, – выполняйте распоряжения Николая Петровича, которые мне доверено до вас доводить.

– Отвечать вам, – стушевался Василий. По-старчески сгорбившись, пошаркал к выходу.

Неожиданно дерзко, с вызовом даже кинула Пашенька вслед:

– Как-нибудь отвечу.

А оставшись наедине с Дегтяревым, призналась:

– Стыдно ругаться, Степа.

– А ему ребят пугать не стыдно? Аль забыл он – все мы оттуда.

Мороз повернул на зиму, солнце па весну, и вместе с весной, вместе со знакомой уже грудной слабостью появилось острое желание быть с любимым. А он не писал, даже не передавал привета. От надежды – значит, быстро приедет – переходила к отчаянию: забыл! И чтобы заглушить тревогу, Параша работала, работала, работала. Создавала пасхальное праздничное действо для дворовых, которых решила на свой риск и против воли Вороблевского собрать в Останкине в светлое Христово Воскресение.

Артистами на сей раз были дети, отобранные для театра. С ними и репетировала с утра пораньше. Как обычно, дала знак:

– Ванечка, начинай!

Ванечка вышел на передний план, еще пять девочек и пять мальчиков заняли на сцене места у колонн. Все они держали в руках «предметы Христова распятия» – вервие, бич, терновый венец, гвозди.

Только Ванечка умел таким звонким и взволнованным голосом произносить «Куда идешь ты, Иисус? Что я вижу? Бог биен, язвен и бездыханен. Тело окровавлено, глава уязвлена тернием, произращенным для Него землей». В это самое время девочка, как и положено было в пьесе для детей, написанной Димитрием Ростовским, встала рядом с Ванечкой, протянула руки к «залу» и показала страшные шипы. Ванечка продолжал: «Очи залиты кровью и слезами. Руки пригвождены долгими гвоздями». Появились, конечно же, мальчики, показывающие эти гвозди. «Язвы Его вопиют нам – люби Меня, потому что все за тебя претерпел...» В этот самый миг вступил «ангельский» хор, без слов певший музыку, написанную Дегтяревым. И музыка была так хороша, и дети пели так трогательно, что на глазах у Параши выступили слезы.

И сквозь них неясно, в расплывшихся волнах утреннего света, увидела она графа, вошедшего в театральный зал из галереи. Забыв обо всем и обо всех, никого и ничего не стесняясь, побежала она к Николаю Петровичу через все огромное пространство между сценой и ложей. И он бежал ей навстречу, и подхватил ее на лету, и прижал ее к себе, к своей не снятой второпях шубе. Теплая мягкость волос перемежалась с холодной мягкостью бобрового воротника, и щеки были у него холодные, а руки горячие и губы тоже.