– Едут! – крикнул с дерева мальчишка-наблюдатель.

– Пригото-о-овсь! – велел мужикам у деревьев Вороблевский, а через несколько минут почему-то по-военному, будто артиллеристам, приказал: – Пли!

Возможно, так прозвучало «Вали!» Впрочем, внимание Параши поглотило другое: разом поваленные прекрасные деревья, сотни, нет, тысячи елей, погубленных ради забавы.

...Въезд Павла был скромен. Четверик серых лошадей, простая небольшая карета, несколько солдат на запятках, вот и все. Все прочие экипажи в свите выглядели куда внушительнее.

Первым из царской кареты вышел хозяин Останкина. Склонив голову, стал рядом. Показался Понятовский («Польский король» – прошло по толпе). Вот наконец и Павел.

Приветственные возгласы в честь нового монарха оборвались под странным, без улыбки, подозрительным взглядом. Сжалась Параша, когда взгляд дошел до нее, и снова холодок дурного предчувствия ощутила она в сердце.

Из толпы выступил седой, но еще не согнувшийся под бременем лет Державин. Первый поэт России протянул высокому гостю бумажный свиток.

Император отшатнулся в испуге.

– Что это?

– Ода в честь восшествия на престол вашего Величества.

Павел читал оду про себя, изредка остро взглядывая на «пиита». Поманил пальцем, чтобы приблизился, указал пальцем на строки:

– Прочти им.

Гаврила Романович вынужден был кисло вопросить:

Кто сей, щедрей Екатерины
И ревностней еще Петра?

Безумен был смех монарха, высок, отрывист и безумен.

– Щедрей моей матушки быть невозможно. Не токмо ко всяким... но и к разным искусникам щедра была без меры.

Толпа замерла, попятился Державин, желая раствориться в ней, но Павел не спускал с него страшного своего застывшего взгляда.

– Повидав в России и в Европе немало красот и еще больше наслушавшись красивых и фальшивых слов, признаю лишь одно искусство, которое не лжет и на которое могу положиться – воинское. Стройся! – вдруг крикнул высоким фальцетом солдатам, и жалкий, недлинный строй образовался среди расступившейся толпы. – Выпад влево! С ружьем – вправо! Хороши? Кому не нравятся?

Павел осматривал молчавшую толпу, и трудно было попять, шутит он, издевается или действительно ждет восхищенного удивления.

Параша смотрела на Николая Петровича «Что же это такое?» Бессловесный вопрос дошел до графа. Встретившись глазами с Парашей, он опустил голову и отвернулся. А молчание толпы сменилось-таки подобострастными возгласами и аплодисментами в адрес императора.

Павел стремительно прошел через толпу во дворец, на ходу сунув кому-то оду Державина.

Три часа между встречей на крыльце и спектаклем Параша не поговорила с Николаем Петровичем – тот не отходил ни на шаг от высокого гостя. И то, что любимый не выбрал минутки для нее, огорчало и было непонятно. Окажись она на его месте... После долгой разлуки...

За окнами дворца в сумерках уже зажглись смоляные бочки и факелы в чугунных шандалах. Костюмер и цирюльник готовили актрису к выходу. Здесь же был Лахман, который растирал певице ладони, ступни, давал пить травяной отвар, чтобы унять внезапно открывшийся кашель. Коснувшись Парашиного лба, лекарь встревожился: не сильный, а все же жар. Ничего не сказав, решил посоветоваться с барином и под каким-то предлогом вышел.

Больше всего она боялась подвести Николая Петровича и потому про себя молилась Господу, чтобы отсрочил болезнь, чтобы дал сил. И еще... чтобы пришел он.

И он пришел. Все сразу испарились из гримерной. А значит, можно броситься графу на шею, целовать, между поцелуями спрашивая, что он думает о происходящем, о Павле, об их будущем.

– Постой, душечка, – граф осторожно разомкнул ее объятия. – Все – после. Ты можешь петь? Хорошо петь, как всегда, и даже лучше? Ты должна петь как никогда – решается твоя судьба. После спектакля я ему, Павлу, откроюсь. Соберись с силами! – И, поцеловав Парашу в лоб, Николай Петрович вышел.

Зря, зря он зашел к ней. Лучше обида, чем эта непосильная тревога и напряжение.

Отзвучала увертюра. Параша ждала за кулисами своего выхода. А Павла лучше бы ей не видеть: лицо, как неподвижная маска, похожая на череп. Ни разу не улыбнулся склоненному перед ним хозяину. Ни с кем не перекинулся словом. Уставился на сцену, и кажется ей, будто видит он ее, будто разглядывает. От страха ее стала бить дрожь, а после и вовсе кашель. Сдержала приступ, поднесла платок к губам – на белом расплылось розовое пятно.

«Как? Уже?!» Мысли оторвались от царственной личины. Не Павел – сама смерть смотрела ей в лицо. А коли так... Что ей страшно? Кто страшен? Спрятала платок за манжету, оглянувшись, не видел ли кто, и, как в пропасть, шагнула на сцену.

Ни она, ни Лахман не знали, чем объяснить то, что кашель прошел, как и начался, внезапно. И пела она в тот раз, как никогда раньше не пела – в полную силу и с полной свободой переживая судьбу и чувства своей героини.

После спектакля высокие гости осматривали дворец. Быстро шагая по картинной галерее, Павел все-таки заметил последний парадный портрет Параши.

– Великая актриса, – похвалил император. – И голос хорош чрезвычайно.

Граф был счастлив. Увы, недолго, всего минуту, а то и меньше, потому как, отходя от портрета, император продолжил разговор о Жемчуговой совсем в другом ключе:

– Но... Рядом с предками? Крепостная? Та самая?

И граф понял, что государю насплетничали, донесли, настроили против. Хорошо еще, что портреты Павла и актрисы развесили по разным комнатам, а не в одной, как замышлялось вначале. Николай Петрович смешался от вопросов, и выручил его уже немало принявший хмельного Понятовский.

– Какая певица! – кивнул на портрет. – Взял бы такую в Варшаву. Но вторым сюжетом в опере была премиленькая птичка. Вы нам ее представите?

– Я представлю пану королю всех героев.

– Героинь, – игриво поправил шляхтич.

Дальше, дальше от Парашиного портрета, через анфилады комнат.

Понятовскому явно не хотелось покидать роскошные, располагающие к отдыху и веселью покои. Он любовался дворцом, под стать которому видел разве что в дореволюционной Франции.

– Сие ультрамариновое стекло из Венеции? А то, что с кобальтом? Такая глубина, такая тайна...

– Все здесь дело рук моих крестьян, и замысел наш, здешний, – с гордостью отвечал хозяин.

– О! – слов для изъявлений восторга у польского правителя не находилось.

А в настроении Павла что-то сломалось к худшему.

– Слишком затейливо все, в духе моей матушки. Все наше русское искусство, все эти доморощенные театры – одни напрасные потуги. У вас, конечно, лучше, чем у других... У вашей, как ее? Да, Жемчуговой, – прекрасный голос. Но в прусском Цвингере, во дворце Сан-Суси все выглядит гораздо четче. Сопряжение французской вольности с недостатком европейского лоска всегда отдает вульгарностью. Впрочем, это я так, вообще. К вам же это относится лишь в той мере, в какой все эти безделушки и театры отвлекают от службы и от обязанности христианина строить семью. Голоса наследников были бы более уместны в этом новом доме, чем рулады прельстительницы-певички. Не пустая ли это трата сил? Лучше заняться делом.

Граф аж задохнулся от внезапного оскорбления. К этим годам в натуре его возобладала батюшкина гневливость, которая не считалась ни с какими обстоятельствами.

– Я не бездельник. Кажется, ваше Величество, на службе я не имел от вас серьезных нареканий. Что же касается устройства семейства... Так сие есть дело Божье, им совершаемое в нас... – он побледнел; как всегда, в минуты сильного волнения задергалась щека, и Павел отступил:

– Ладно, ладно. Зовите ваших сирен. Они достойны и похвалы, и награды за дивное пение.

Жемчугову с Анной Буяновой-Изумрудовой и с Гранатовой привели в небольшую гостиную. Поляк с особым пылом облобызал полную руку Анны, мимоходом коснулся тонкой талии Тани, а перед Парашей склонился почтительно. Павла же интересовала только Параша. И свои реплики он обращал только к ней. Прасковья Ивановна не могла понять выражения этого странного безжизненного лица. Пожалуй, его речи можно было считать похвалой, но очень сдержанной, идущей не от сердца, а от ума: