— Я тоже так думаю. Вы правы. Но этот самолетик… Похож на гладильную доску со взбивалкой для яиц. Эмиль, у вас есть семья, дети?

— Двое. Уже взрослые, окончили школу.

— Они вас любят?

— Делают вид, что да.

— Это уже кое-что.

Пожалуй, он не попадет в Нью-Йорк вовремя. Да еще Элия просил привезти вырезки из газет — это тоже задержка. Но об этом он будет думать потом. Самолет Уоллеса загудел громче. Рев прямо-таки раскалывал череп. У Сэммлера от грохота заболела голова. Искалеченный глаз ощутил напор кровяного давления. Воздух раскололся надвое. С одной стороны — эта ревущая гадость, с другой — свежий ветер и обманчивая ясность весеннего дня.

Грохочущий, сверкающий, яркий, как яичный желток, маленький самолет, вспарывая воздух, сделал еще один, совсем низкий, круг над домом. Деревья закачались и заскрипели.

— Он сейчас разобьется. Следующий раз он ударится о крышу.

— По-моему, ниже уже нельзя, если при этом еще и фотографировать, — сказал Эмиль.

— Он наверняка спускался ниже дозволенной высоты.

Самолетик спирально взмывал вверх, становясь все меньше и меньше; он был уже едва слышен.

— Он чуть не сбил трубу.

— Похоже было, но только снизу, — сказал Эмиль.

— Не следовало разрешать ему летать.

— Ну вот, улетел. Может, дальше все будет нормально.

— Мы уже можем ехать? — спросил Сэммлер.

— Я должен в одиннадцать часов привезти уборщицу. По-моему, звонит телефон.

— Уборщицу? Шула дома, она ответит, если это телефон.

— Шулы нет, — сказал Эмиль. — Я встретил ее, когда подъезжал к дому. Она шла по дороге с сумочкой.

— Куда шла?

— Не знаю. Может быть, в магазин. Пойду сниму трубку.

Звонили Сэммлеру. Это была Марго.

— Марго? Алло?..

— Мы открыли эти ящики в камере хранения.

— Ну, и что там оказалось? Все, как она сказала?

— Не совсем, дядя. В первом ящике была Шулина хозяйственная сумка, а в ней всякий обычный хлам. «Крисчен сайенс монитор» недельной давности, какие-то газетные вырезки и несколько старых номеров «Лайф». Кроме того, большая пачка листовок студенческих революционных групп. Какое-то «студенческое демократическое сопротивление». Доктор Лал был шокирован. Он очень расстроился.

— А во втором ящике?

— Слава Богу, там была рукопись!

— В сохранности?

— Я думаю, да. Он сейчас ее просматривает. — Она сказала не в трубку, а кому-то там, рядом с ней: — Все страницы на месте? Да, дядя, он думает, что все страницы в сохранности.

— Что ж, я очень рад. И за него, и за себя. И даже за Шулу. Но где же копия, которую она сняла в конторе Видика? Наверное, она ее потеряла или засунула куда-нибудь и забыла. Доктор Лал, наверное, счастлив.

— О, да! Он ждет меня возле киоска с газированной водой. Тут, на Центральном вокзале, такая толкучка!

— Ты все же должна была постучать ко мне утром. Ты же знаешь, что мне необходимо быть в городе.

— Дорогой дядя Сэммлер, мы подумали об этом, но ведь в машине все равно не было больше места. Вы очень сердитесь, или мне показалось? Да, мы могли бы подвезти вас до станции. — Сэммлер сдержался с трудом, чтобы не сказать, что они могли бы подвезти до станции ее, Марго, а не его. До чего же он раздосадован! Но даже сейчас, несмотря на высокое давление и на острую боль в глазу, он старался быть с ней снисходительным. Что ж, у нее свои жизненно важные женские цели. Которые мешают понять жизненно важные цели других людей. Понять его сегодняшнюю тревогу. — Говинда так спешил уехать поскорее. Он настаивал. Тем более что поездом гораздо быстрее. Кроме того, я звонила в больницу и говорила с Анджелой. В состоянии Элии никаких перемен.

— Я знаю, я звонил ему.

— Вот видите! И сейчас ему будут делать какие-то анализы, так что вам все равно пришлось бы ждать, даже если б вы уже были там. Сейчас я везу доктора Лала к себе домой обедать. Ведь он почти ничего не ест, а тут, на Центральном вокзале, какой-то жуткий бедлам. И всюду пахнет жареными сосисками. Я впервые заметила это благодаря ему.

— Конечно, дома лучше. Безусловно.

— Анджела разговаривала со мной очень разумно. Голос у нее был печальный, но говорила она рассудительно, с полным пониманием. — Доброта и снисходительность Марго к окружающим порой были просто невыносимы. — Она сказала, что Элия все время спрашивает о вас. Он очень хочет вас видеть.

— Мне давно уже следовало быть там…

— Его все равно увезли куда-то вниз, — сказала она. — Так что у вас есть время. Может, пообедаете с нами?

— Мне придется заехать домой, но обедать я не смогу.

— Вы нисколько не помешаете. Говинда просто в восторге от вас. Он говорит о вас с большим уважением. В любом случае, вы — член семьи. Мы любим вас, как отца. Мы все, без исключения. Я знаю, что я бываю несносна. Даже Ашер иногда уставал от меня. И все же мы с ним любили друг друга.

— Ладно-ладно, Марго, все в порядке. Но теперь давай кончать…

— Я знаю, вы хотите сбежать. И вы терпеть не можете долгих телефонных разговоров. Но, дядя, дорогой, я не уверена, что в состоянии заинтересовать своей беседой такого человека, как доктор Лал. На нужном интеллектуальном уровне.

— Чушь! Марго, не будь дурой! Не старайся держаться на интеллектуальном уровне. Ты его очаровала. Он считает тебя необыкновенной женщиной. Не затевай долгих дискуссий. Дай ему поговорить.

Но Марго не могла остановиться. Она бросала в автомат монету за монетой. В трубке щелкало и звенело. Он не решался повесить трубку. Но не слушал.

Он предполагал, что новые анализы Элии были не более, чем тактикой врачей. Они защищали свою репутацию, притворяясь, что что-то предпринимают. Но Элия сам был врачом. Он сам притворялся точно так же, и теперь ему придется принять их притворство как должное и покориться без жалоб. Наверняка он так и сделает. А как с его незавершенными делами? Хотел ли он действительно поговорить о Кракове, пока не лопнула стенка сосуда? Поговорить о дяде Хессиде, у которого была мельница и который носил котелок и модную жилетку? Сэммлер никак не мог вспомнить, кого Элия имел в виду. Никак. А Элия с его неудовлетворенными чувствами хотел бы, чтобы Сэммлер представлял у его одра семью. Сухощавый, хрупкий, длинный дядя Сэммлер, с маленьким румяным лицом, на котором морщины располагались только с одной стороны. Было нечто большее, чем благоговение перед семейными узами; время, при посредстве детей (кретин с высоким ай-кью, глаза проститутки), осмеяло и растоптало это чувство. Гранер призывал Сэммлера не как старого дядю, одноглазого ворчуна с польско-оксфордскими манерами. Он, кажется, верил, что Сэммлер наделен какой-то особой, почти магической силой, которая помогает ему укреплять человеческие связи. Что он сделал, чтобы внушить эту веру? Чем ее вызвал? Вероятнее всего, тем, что вернулся с того света.

У Марго было о чем поговорить. Она даже не заметила его молчания.

…Тем, что вернулся с того света, и тем, что всегда думал обо всем этом — о смерти, о тайне умирания, о состоянии смерти. А также тем, что он уже побывал там, в царстве смерти. Ему дали лопату и велели копать. Он копал рядом с женой, она тоже копала. Когда она уставала, он старался помочь ей. Так, просто копая рядом, он думал, что разговаривает с ней без слов, что поддерживает ее. Но оказалось, что он подготовил ее к смерти, а сам не умер. Ее убили, а его нет. Она прошла свой путь, а он нет. Яма становилась все глубже, обнажая песок, глину и камни Польши, их родины. Его тогда только что ослепили, лицо его застыло и онемело, и он не знал, что истекает кровью, пока им не велели раздеться и он увидел пятна крови на своей одежде. Потом, когда они, голые, как новорожденные, стояли над ямой, которая была уже достаточно глубока, застрочили пулеметы, а затем он услышал другой звук — звук падающей земли. Массы падающей земли. Тонны земли, которую сбрасывали вниз. И скрежет металлических лопат, сбрасывающих землю. Благодаря удивительной случайности мистер Сэммлер выкарабкался наверх. Ему не приходило в голову считать эту случайность подвигом. В чем, собственно, был подвиг? Он просто выполз наверх. Если бы он оказался на дне, он попросту бы задохнулся. И если бы пришлось пробираться через еще один фут грязи. Возможно, другие были заживо погребены в этой яме. Никакой тут нет его заслуги, никакого волшебства. Просто он спасался от удушья. И если бы война продлилась еще несколько месяцев, он бы умер, как все другие. Ни один еврей не избежал бы смерти. И вот он жив, он сохранил рассудок, земные привычки, чувство реальности — он ходит, вдыхает и выдыхает воздух, пьет свой кофе, потребляет свою долю товаров, ест свою булочку от Забара, что-то там о себе воображает — все люди что-то о себе воображают, — ездит на автобусе до Сорок второй улицы, будто у него еще есть дела, и даже наткнулся на черного карманника. Короче говоря, он живой человек, которого отправили обратно в конец очереди. Там он должен чего-то ждать. Он был предназначен для того, чтобы продумать определенные вещи, сформулировать в кратких тезисах сущность своего опыта, и теперь благодаря этому его считают чуть ли не героем. Дело это, честно говоря, бесконечное. Но какое дело можно считать конечным? Мы беремся за дело, давно уже начатое, и почему-то считаем, что нам суждено его завершить. Но как? И поскольку дни его продлились… и он выжил… пусть даже с головной болью… ему было не до выбора слов… было ли это в самом деле предназначением? Был ли какой-то высший смысл в этом событии?