Я попыталась отвернуться.

— Я не подчиняюсь никаким богам — одной лишь Богине!

— Но ведь ты и есть Богиня, — послышался среди вечного безмолвия знакомый голос, — и я зову тебя…

И на миг, словно взглянув в недвижные воды зеркала Авалона, я увидела себя в короне Владычицы жизни…

— Но ведь я старая, совсем старая, я принадлежу теперь не жизни — смерти… — прошептала я, и в тишине зазвучали знакомые слова древнего ритуала — но слетали они с уст бога.

— … она будет и старой, и юной — как пожелает…

И мое отражение сделалось юным и прекрасным, как будто я снова превратилась в ту девушку, что некогда отправила Увенчанного Рогами бежать вместе со стадом… да, и я была стара, когда Акколон пришел ко мне, и все же я, неся в чреве его ребенка, послала Акколона на бой… и вот теперь я стара и бесплодна — но жизнь пульсировала во мне, вечная жизнь земли и ее Владычицы… и бог стоял передо мной, вечный и прекрасный, и звал меня вернуться к жизни… и я сделала шаг, затем другой, и медленно принялась подниматься из тьмы наверх, следуя за голосом арфы, что пела мне о зеленых холмах Авалона и водах жизни… а потом оказалось, что я стою, протягивая руки к Кевину… и он осторожно отставил арфу в сторону и подхватил меня в тот миг, когда я готова уже была упасть. Прикосновение сияющих рук бога обожгло меня — но это длилось лишь миг… а потом остался лишь певучий, слегка насмешливый голос Кевина:

— Моргейна, ты же знаешь — мне тебя не удержать. Он бережно посадил меня обратно в кресло.

— Когда ты ела в последний раз?

— Не помню, — созналась я, и вдруг поняла, что и вправду едва жива от слабости.

Кевин кликнул служанку и велел мягко, но властно, как распоряжаются друиды и целители:

— Принеси госпоже хлеб и теплое молоко с медом.

Я приподняла было руку, пытаясь возразить; на лице служанки отразилось праведное негодование, и я вспомнила, что она дважды пыталась покормить меня — причем именно хлебом с молоком. Но все-таки служанка подчинилась; когда она принесла то, что у нее попросили, Кевин принялся ломать хлеб, макать кусочки в молоко и осторожно класть мне в рот.

— Довольно, — вскоре сказал он. — Ты слишком долго постилась. Но перед сном тебе непременно нужно будет еще выпить немного молока со взбитым яйцом… Я покажу слугам, как это готовится. Быть может, через пару дней ты уже достаточно окрепнешь, чтоб отправиться в путь.

И внезапно я расплакалась. Я наконец-то плакала об Акколоне, что ныне покоился в могиле, и об Артуре, что возненавидел меня, и об Элейне, что была мне подругой… и о Вивиане, лежащей среди христианских могил, и об Игрейне, и о себе самой, перенесшей столь много… И Кевин снова повторил:

— Бедная Моргейна. Бедная моя девочка, — и прижал меня к своей костлявой груди. И я плакала и плакала, пока, в конце концов, не успокоилась, и Кевин позвал служанок, чтоб те отнесли меня в постель.

И я уснула — впервые за много-много дней. А два дня спустя я отправилась на Авалон.

Я плохо помню, как мы ехали на север; я была тогда немощна и телом, и духом. Я оказалась на берегу Озера, на закате, когда воды его были темно-алыми, а небо горело огнем; и вот на фоне пламенеющих вод и огненного неба появилась черная ладья, затянутая черной тканью, и обмотанные весла взлетали и опускались бесшумно, словно во сне. На миг мне показалось, будто передо мною Священная ладья, плывущая по безбрежному морю, о котором я не смею говорить, а темная фигура на носу — это Она, и я каким-то образом преодолела расстояние меж небом и землей… Но я и поныне не ведаю, наяву это было или во сне. А затем спустился туман и окутал нас; душа моя затрепетала, и я поняла, что вновь вернулась именно туда, где мне надлежит находиться.

Ниниана встретила меня на берегу и обняла — не как незнакомка, с которой мы встречались лишь дважды в жизни, а как дочь обнимает мать после многолетней разлуки. Она отвела меня в дом, где некогда жила Вивиана. На этот раз Ниниана не стала при-ставлять ко мне кого-нибудь из младших жриц, а взяла все хлопоты на себя, постелила мне во внутренней комнате, принесла воды из Священного источника — и, отведав эту воду, я поняла, что хоть и нелегко мне будет исцелиться, для меня все же еще существует исцеление.

Мне достаточно было ведомо о могуществе. Я отказалась от мирских забот; настал час доверить их другим, мне же следовало отдыхать под заботливой опекой дочерей. Теперь я наконец-то могла горевать об Акколоне, — а не о крушении всех моих надежд и замыслов. Теперь я видела, сколь безумны они были; ведь я — жрица Авалона, а не его королева. Но я оплакала расцвет нашей любви, недолгой и горькой, и ребенка, чья жизнь закончилась, даже не начавшись — и вдвойне больнее мне было оттого, что это я, своею собственной рукой отправила его в страну теней.

Траур мой был долог, и иногда мне казалось, что я до конца жизни не избуду этой скорби. Но в конце концов я научилась вспоминать обо всем этом без слез и уже не задыхалась от безудержной печали, встающей из глубины сердца при одной лишь мысли о днях нашей любви. Что может быть печальнее, чем помнить о любви и знать, что она потеряна навеки? Акколон даже никогда не снился мне, и хоть мне до боли хотелось увидеть его лицо, в конце концов, я поняла, что оно и к лучшему — иначе я весь остаток жизни провела бы во сне… Ну а так все-таки настал день, когда я сумела мысленно обратиться к прошлому и понять, что срок траура миновал. Мой возлюбленный и мой ребенок ушли в мир иной, и кто знает, встречусь ли я с ними за порогом смерти? Но я была жива, я находилась на Авалоне, и долг требовал, чтобы я стала его Владычицей.

Не знаю, сколько лет я прожила на Авалоне прежде, чем все улеглось. Помню лишь, что я пребывала среди бескрайнего и безымянного покоя, равно чуждая и радости, и печали, не ведая ничего, кроме мелочей обыденной жизни. Ниниана не отходила от меня ни на шаг. Наконец-то я как следует познакомилась с Нимуэ — к этому времени она превратилась в высокую, молчаливую, светловолосую девушку, прекрасную, как Элейна в молодости. Нимуэ стала для меня дочерью; она приходила ко мне каждый день, и я учила ее всему тому, чему сама в юности научилась от Вивианы.

В последнее время кое-кто из последователей Христа начал замечать цветение Священного терна, и они мирно поклонялись своему богу, не стараясь изгнать красоту из мира, а любя мир таким, каким бог его создал. В те дни они во множестве приходили на Авалон, в надежде найти убежище от гонений и фанатизма. Стараниями Патриция в Британии появились новые веяния, и в том христианстве, что проповедовал он, не было места ни истинной красоте, ни таинствам природы. А от этих христиан, что пришли к нам, спасаясь от собственных единоверцев, я наконец узнала о Назареянине, сыне плотника, достигшем божественности и проповедовавшем терпимость. Так я поняла, что никогда не враждовала с Христом — но лишь с его тупыми, узколобыми священниками, приписывавшими собственную ограниченность ему.

Не знаю, сколько лет прошло — три, пять, а может, и все десять. До меня доходили слухи из внешнего мира — призрачные, словно тени, словно звон церковных колоколов, долетавший иногда до нашего берега. Так я узнала о смерти Уриенса, но о нем я не горевала; для меня он давно уже был мертв. Но все же я надеялась, что он исцелился от своих горестей. Он был добр ко мне — как умел. Мир праху его.

Приходили к нам и вести о деяниях Артура и его рыцарей, — но здесь, среди безмятежности Авалона, все это казалось неважным. Эти рассказы ничем не отличались от старинных легенд, так что было не понять, о ком они повествуют: об Артуре, Кэе и Ланселете или о Ллире и детях богини Дану. А истории о любви Ланселета и Гвенвифар — или молодого Друстана и Изотты, жены Марка, — на самом деле были всего лишь перепевом древней повести о Диармаде и Грайнне, что дошла к нам из незапамятных времен. Все это не имело значения. Мне казалось, что я все это уже слышала — давным-давно, еще в детстве.

Но однажды, прекрасным весенним днем, когда на Авалоне начали зацветать яблони, вечно безмолвствовавшая Врана закричала — и заставила меня вернуться к хлопотам того мира, который, как я надеялась, навсегда остался позади.