Шагин думал, думал и согласился.

В аэропорту Гамбурга его встречал Эберт. Они обнялись, Эберт сиял, благодарил за приезд, и Шагин оттаял. Еще его обрадовало, что Эберт был в легкой куртке, вроде домашней, потому что в самую последнюю минуту внучка уговорила Шагина надеть старенькую кожаную куртку, уверяя, что нечего пузыриться в костюме, что куртка идет ему, сейчас модно так...

Маленький "фольксваген" Эберта двигался в потоке блестящих нарядных машин, Эберт показывал богатые виллы, особняки, кафе. Всюду блестела свежая зелень. Город был наряден, уверен в себе. Людей было мало, машины уступали друг другу дорогу, водители благодарно поднимали руку. Шагин и раньше замечал это за границей, но сейчас, впервые приехав не в составе делегации, он все время ощущал приветливость, направленную словно к нему лично, и наслаждался этим непривычным теплом. Он понимал, что приветливость эта условна, скорее, ей подходит другое слово, с трудом он нашел его, потому что никогда им не пользовался и вокруг тоже не пользовались, - учтивость.

Квартира Эберта помещалась на первом этаже трехэтажного дома, стоявшего в ряду таких же невысоких домов. Три комнаты, холл, кухня, терраса, выходившая в садик. Почему-то Шагину было приятно, что Эберт живет не в особняке, что жилье его сравнительно скромно, что у него маленький "фольксваген", нет гаража. В квартире еще слышался запах лекарств покойной жены. Выше этажом жила семья ее племянницы и еще родственник, а в мансарде была гостевая комната, отведенная Шагину, с душем, холодильником, телевизором, он получил ключи и полную независимость.

Недавно овдовев, Эберт жил один, помогала ему по хозяйству дальняя родственница, приходила через день. Рано утром Эберт уезжал в какое-то благотворительное общество самаритян, потом навещал больных старушек, агрономическую школу, где раньше преподавал. Шагин оставался один в квартире. Садик принадлежал Эберту. Круглая зеленая лужайка обсажена яблонями, вишнями, все они цвели, гудели пчелами. В Питере еще дотаивал грязный снег, холодный ветер носился по аэродрому. Украшением садика было невысокое деревцо, длинные его ветви, усыпанные розовыми цветами, расходились веером, как струи фонтана. Это был миндаль. Шагин сидел на террасе в плетеном кресле, любовался ими. Солнце пригревало, и он спускался в сад укладывать дорожку из плит, над которой давно трудился Эберт. Каждая плитка была упакована, тщательно обернута. Когда-то Шагин работал в стройуправлении, он мог оценить и материал, и инструмент. Все было сделано добротно, навеки. Одиночество радовало Шагина. Впервые в жизни он остался наедине с собой, никто его не ждал, никуда не надо было идти. То, что происходило рядом на улице, за стеной, не имело к нему никакого отношения.

Эберт вручил ему кипу фотоальбомов. С юности отец приохотил его к фотографии. Оставил в наследство коллекцию семейных альбомов, и Эберт продолжал ее. Там был и альбом, посвященный поездке в Старую Руссу. Цветные снимки застолий с местными ветеранами, начальниками, у дома Достоевского, на набережной Перерытицы, подклеены вырезки из газет. Немцев называли "ветеранами войны", затем "посланниками мира", а под конец, в больнице, к ним обращались "наши немецкие друзья".

На снимках все радовались. Город выглядел незнакомо, и среди горожан Шагин никого не узнавал.

Был военный альбом 1942-1943 годов. Там тоже Новгородчина и Старая Русса. На одном из снимков на груде дымящегося щебня стояли - нет, позировали трое молодых солдат. Позади проступали развалины Гостиного двора. Шагин сразу узнал галерею, по которой бегал мальчишкой. Солдаты смеялись. Светило солнышко. На соседней карточке тоже немецкие солдаты на фоне собора, еще целого, не разбитого. А вот и отдельная карточка, наверное, сам Эберт, у орудия, лента на шее и на ней железный крест. Еще одна фотография привлекла внимание Шагина - Эберт с какой-то русской девушкой в шерстяном платке. Были и другие его снимки с девицами. Но у той улыбка с ямочками на щеках показалась знакомой, хорошо знакомой, чем больше Шагин вглядывался, тем больше убеждался, что знал ее.

Вечером Шагин спросил Эберта, что за девушка с ним. Тот долго всматривался, не мог вспомнить. Знать-то он ее знал, познакомился с ней, она местная, но не помнит. А это действительно он, трое артиллеристов, он справа. Вот купается в озере. Плечистый, ростом повыше нынешнего, он походил сразу на всех фрицев, какие попадались Шагину пленными, убитыми. Снимков было много - женщина с коромыслом, двумя ведрами - русская диковинка. Бородатый мужик в ватнике. Увязшая в грязи телега... Эберт регулярно посылал снимки домой.

А это он снял колонну советских военнопленных. Мог ли подумать, что через год сам будет топать военнопленным в такой же длинной колонне.

К тому молодому сержанту нынешний Эберт относился смущенно, как бы побаиваясь, ожидая подвоха. Тот Эберт был слишком самоуверен, явно любовался собой - победителем.

С куда большей охотой показал другой альбом - довоенный, где были семейные снимки, большой крестьянский дом Эбертов в Тюрингии, в войну он сгорел. Дедушка в солдатской форме, дядя в длинной шинели, погиб в Первую мировую войну. Появился маленький Карл Эберт. Он - школьник, он с сестрами, он работает в конторе. Наконец, Карл, облаченный в новенький мундир, отправляется на войну в 1940 году.

Каждая карточка подписана, год за годом, поколение за поколением.

У Шагина фронтовых снимков не сохранилось. Ни блокадных, ни в наступлении, ни в Пруссии. Вроде никто их не снимал, не до этого было. И семейных тоже мало. Ни дедовских, ни других родных не осталось. Были, да не хранил, все вперед да вперед, и прошлое кануло бесследно. У Эберта и послевоенная жизнь подробно запечатлена. Агрошкола, Эберт с учениками, Эберт с ветеранами войны. На одном из них - Эберт показал: майор Кнебель, ныне глава какой-то фирмы, воевал в Северной группе войск в Пушкине, хотел встретиться с Шагиным.

- Пожалуйста, - сказал Шагин, - почему нет.

Дни стояли безветренные, теплые, длинные. Эберт рассказал, как последние годы жена его не вставала с постели, он ухаживал за ней, ему помогали самаритяне. Рассказывал без горечи, послано было испытание, а может, и наказание, надо было выдержать все это. Шагин, человек неверующий, не понимал подобных чувствований, завидовал просветленному состоянию Эберта. Уход за женой, по словам Эберта, вносил смысл в его существование. Сейчас он стал навещать одиноких больных. Миндаль посадила его жена, бедняжка не дождалась цветения, нынче он впервые зацвел без нее, и для Эберта в этом дереве живет душа покойной.

В ответ Шагин рассказал, как ушла от него жена: заявила - любит другого, что тут скажешь. С Шагиным жить было нелегко, он и пил, и гулял, домом не занимался. Это он теперь понимает, а тогда, когда она ушла, он явился к тому мужику, избил его, думал этим показать свое превосходство, унизить его, получилось наоборот, жена жалела того, считала себя виноватой, Шагина возненавидела. Он пуще запил, пошел в разнос...

Внимание, с каким Эберт слушал, тронуло Шагина. Давно никто не интересовался обстоятельствами его путаной жизни, не спрашивал, почему с ним такое происходило, были же причины. В армии его любили, с ним считались, уговаривали поступить в Академию Генштаба. Вместо этого он добился отставки. Осточертели армейские порядки.

На гражданке он быстро выдвинулся. Подсекло его "Ленинградское дело". Еле уцелел, ушел заведовать детским домом. Можно сказать - сбежал, укрылся. От друга своего, арестованного секретаря райкома, - отрекся, тем и спасся. Объяснять Эберту, что это за "Ленинградское дело", он не стал, да и сам не понимал. Вспомнил, как сжег фотографии, где снимался с районным начальством на конференциях, на охоте.

Про свою жизнь человек может рассказывать без конца. Прожитые годы выглядели бестолковыми, с каким-то удовольствием Шагин определил себя как неудачника, и его удивило, что Эберт увидел в нем типичную русскую душу, которая не довольствуется успехом, а ищет чего-то большего, ищет правды.