Черчилль молчал. Словно забыв об Идене, он медленно подошел к одному из стеллажей, установленных вдоль стен комнаты. Проведя рукой по корешкам книг с золотыми обрезами, Черчилль вытащил одну из них наугад.

Книга называлась «Портрет сенбернара». На обложке ее был изображен огромный пес с белой шерстью и массивной головой. Чем-то он напоминал самого Черчилля…

Не раскрывая книгу, Черчилль поставил ее на место и взял с полки другую. Из-за его спины Иден прочел название: «Жизнь Марвица».

Марвиц был генералом, и Иден это знал. Однако сейчас его не интересовали ни Марвиц, ни сенбернар. Он хотел добиться, чтобы Черчилль признал свою ошибку.

– Все же он мне нравится, – тихо сказал Черчилль.

– Нравится? – с недоумением переспросил Иден. – Кто? Марвиц?

– Дядя Джо, – горько усмехнувшись, ответил Черчилль. – Вы знаете, Антони, если бы этот человек оказался в моей власти, я бы с ним… расправился. И все же… Мне нелегко было бы это сделать.

Теперь Иден глядел на Черчилля уже не с негодованием, а скорее с испугом.

«Неужели этот человек рухнул? Видимо, он в глубине души тяжело переживает свою ошибку и старается замаскировать ее сентиментально-элегическими рассуждениями?»

Идеи невольно вспомнил слова, которые Герберт Уэллс написал в одной из своих статей, посвященных Уинстону Черчиллю. Этот человек, утверждал Уэллс, наивно верит в свою принадлежность к особому классу, которому должны подчиняться все остальные люди. Воображение его одержимо мечтами о подвиге и карьере. Он напоминает итальянского профашистского писателя Д’Аннунцио. В Англии Д’Аннунцио был бы Черчиллем, а Черчилль в Италии стал бы Д’Аннунцио…

Прочитав в свое время эти строки Уэллса, Иден решил, что писатель, в сущности, прав. Разумеется, приходилось делать скидку на то, что Уэллс был либерал, фабианец.

Люди, подобные Черчиллю, вызывали в нем естественную неприязнь.

Но в чем-то Уэллс был, несомненно, прав. Недаром Черчилль столь тщательно изучал все, что касалось Наполеона.

Сейчас перед Иденом стоял отнюдь не Наполеон, а просто старый, усталый человек в мешковато сидевшей на нем военной форме.

Что-то угнетало этого человека. Нет, рассуждал Иден, только что допущенная им ошибка – фактическое согласие отдать часть флота русским – не могла так взволновать его. Он оказался в цейтноте, вот в чем дело! Скоро, очень скоро станут известны результаты выборов. Но неужели он допускает мысль о поражении?!

Работая бок о бок с Черчиллем, Иден видел то, чего не могли разглядеть люди, находившиеся на расстоянии и от парламента и от резиденции премьера на Даунинг-стрит, 10. Он знал о чудовищном самомнении Черчилля, о его презрении к массам, о его непоколебимой вере в то, что историю делают герои.

Хорошо представляя себе все эти крайности премьер-министра, Иден в то же время испытывал на себе его огромное влияние.

Черчилль был сильной личностью, Иден – не более чем образованным, хорошо воспитанным дипломатом. Он понимал, что Черчилль не будет править Великобританией вечно, но не мог поверить в то, что человек, который привел страну к победе, может быть теперь отвергнут народом.

Однако сейчас, видя, как Черчилль угнетен и подавлен, Иден невольно встревожился и сам. Закат Черчилля означал бы и его собственный закат. Иден был слишком связан с Черчиллем, чтобы начать самостоятельную борьбу за власть. Предположить, что ее заново начнет Черчилль, которому перевалило за семьдесят, было трудно. На мгновение Идену стало жалко Черчилля. Он уже ругал себя за резкость. Ему хотелось смягчить ее и подбодрить Черчилля. Он лихорадочно думал, как это сделать.

– Вы правы, Антони, – неожиданно сказал Черчилль. – Я допустил просчет. Но он ничто по сравнению…

Он не договорил и, казалось, задумался.

– По сравнению с чем, сэр? – мягко спросил Иден.

– По сравнению со всеми ошибками, которые нами допущены! – с горечью воскликнул Черчилль, – Вспомните хотя бы пятое июня! Это роковой день для всех нас, для западной цивилизации! Пятого июня мы смирились с требованием Советов и пошли на отвод своих войск. Вы знаете, куда мы их согласились отвести?

– К границам, предусмотренным Консультативной комиссией и утвержденным нашими правительствами.

– Нет! – Черчилль резко взмахнул рукой, едва не задев Идена. – Мы отошли за железный занавес, которым Сталин отделил нас от всего, что находится на востоке! Пятое июня, когда отход был предрешен, и первое июля, когда он начался, – роковые дни послевоенной истории!

Опустив голову, Черчилль тихо сказал:

– Когда Трумэн согласился начать отвод своих войск, это решение отозвалось в моей душе похоронным звоном! Я понимал, что отныне Советская Россия обосновывается в центре Европы. Вот в чем трагическая ошибка, Антони, а не в том, что я согласился отдать русским часть германского флота. Частные ошибки вытекают из общей. Но тем не менее я буду драться. Драться до конца!..

Идеи хотел снова напомнить Черчиллю, что зоны оккупации были предопределены единогласным решением союзников. Заинтересованный в том, чтобы Советский Союз участвовал в войне с Японией, Трумэн не мог нарушить принятое раньше решение.

Но напомнить об этом сейчас значило бы только подлить масла в огонь, бушевавший в душе Черчилля.

– Я не могу понять Трумэна, – переводя разговор на другую тему, сказал Иден. – Когда Сталин задал свой вопрос, президент мог заявить ему, что заседание уже закрыто.

При упоминании имени Трумэна Черчилль оживился.

Достав из нагрудного кармана сигару, он надкусил ее кончик и сказал:

– Во время моей беседы с ним он произвел на меня впечатление энергичного и решительного человека, готового к бою. По всем основным вопросам у нас сложилось единое мнение. Но сегодня он вел себя странно.

– В отличие от вас я вижу Трумэна впервые, – сказал Иден, – Мне кажется, что по сравнению с покойным Рузвельтом…

– Не говорите мне о Рузвельте, Антони! – взмахнув сигарой, вскричал Черчилль. – Я всегда относился к нему с уважением. Но именно на его совести все то, что Сталину удалось выторговать в Ялте. В Крыму я не раз оказывался в меньшинстве. Что же касается Трумэна, то он полностью отдает себе отчет в красной опасности, нависшей над Европой. Такой вывод я сделал из переписки, которую мы с ним вели, когда он стал президентом, и, главное, из вчерашнего разговора с ним.

Черчилль подумал немного и сказал:

– Возможно, его связывает то, что американцы нуждаются в помощи русских на Дальнем Востоке. А может быть… Может быть, он просто боится Сталина. Ведь он видит его в первый раз.

Идену показалось, что он понял скрытый смысл этих слов. Премьер-министр, очевидно, хотел сказать, что понимает американского президента и сам побаивается Сталина, хотя видит его далеко не впервые…

Ни Черчиллю с его неистребимой верой в то, что историю делают герои, ни Трумэну с его уверенностью в том, что советский лидер просто «блефует», так и не суждено было понять, в чем состояла подлинная сила Сталина. Оба они считали Сталина личностью, сочетающей в себе азиатское коварство, сверхчеловеческую волю и непроницаемые тайны русской души (хотя оба, конечно, знали, что но национальности Сталин грузин).

Однако ни Черчилль, ни Трумэн не сознавали, что при всем своем уме, при всей проницательности, настойчивости, воле главную силу свою Сталин черпал в том, что представлял новый социальный строй, общество, сплоченное великой идеей, народ, не разделенный на враждующие классы, партию, вооруженную знанием объективных законов истории.

Сталин боролся за дело, конечную победу которого предопределила сама История.

Но этого не дано было понять ни Трумэну, ни Черчиллю…

В то время как Черчилль вел свой разговор с Иденом, остальные участники недавно закончившегося заседания находились уже в просторном зале, где на столах, покрытых белыми скатертями, стояли напитки, холодные закуски, хрустальные фужеры и рюмки.