Старшая согласно наклоняет голову и сдержанно побуждает к продолжению:
— Ну?
— Ну и все! А он мне: посмотрите на себя в зеркало — какая вы заведующая!
Осторожно пячусь назад, притворяю дверь. Засада, сейчас я погибну. Животный (потому что в животе) хохот угрожает цепной реакцией, смешинки вот-вот сольются в критическую массу. Только бы сдержаться!
Выждав, сколько нужно, с шумом выдыхаю и отправляюсь в кабинет с серьезнейшим видом. Там уже бабуля: склонилась над журналом сдачи дежурств, сидит. Ей много лет, а сколько — никто не знает. Сама она признается, что в годы войны, будучи девяти лет от роду, прибавила себе семь, чтобы идти работать на завод. Похвально, но недостоверно. Получается, в девять она выглядела на шестнадцать? Очень, между прочим, может быть. Если она врет, то вряд ли делает это умышленно — скорее всего, кое-что подзабыла.
Нет, все, все возможно. Коллеги, знавшие ее еще сорок лет назад, утверждают, что она абсолютно не изменилась. Она всегда была одной и той же. У нее — хлебобулочное лицо с красным алкоголическим носом. Бабуля в рот не берет спиртного, это не пьянство, а «ринофима», особенное состояние носа, когда он становится именно такой, как у бабули. Короткие волосы выкрашены рыжей мастикой. Голова мелко трясется. Письмо дается с нескрываемым трудом. Пришла на работу в длинном шерстяном платье и шуршащих спортивных штанах.
Бабуля карябает в журнале. Кто сдал, кто принял, сколько человек, у кого температура, кто нарушил режим. Эти записи бесполезны, она их никогда не перечитывает и сразу забывает, что написала. Она путает фамилии, пишет не то, ибо не так и слышит, и церемония сдачи смены превращается в таинственный ритуал, сравнимый с древнеэллинскими культами, которые продолжали в свое время отправлять, не задумываясь о давно утраченном, веками поглощенном содержании.
Собираются сестры, монотонно докладывают. Событий немного. Ну, вот, например, одно: Енцев из двадцать четвертой палаты вернулся поздно, к полуночи, с запахом перегара.
Слух у бабули хреновый, и вдобавок сложно додумать винительный падеж. Следует приказ:
— Выписать Ебцев!
На все про все минут десять — пятнадцать. Наконец, можно удалиться. Я надеюсь, что бабуля не скоро появится в ординаторской, и у меня будет возможность скоротать время в одиночестве. Работы никакой, нет ни выписки, ни поступлений. Она придет, усядется и примется за длинный рассказ о медицинском героизме пещерных времен. Например, о том, как она овладела гипнозом и на какой-то плавучей базе заколдовала матроса, у которого начиналась белая горячка: обручальным кольцом на ниточке. «Смотри! Смотри на меня! «Я надеюсь, что нет, что все обойдется. Заведующая останется в кабинете и займется любимым делом: будет читать инструкцию по гражданской обороне.
В общем, надо пить кофе, пока я один. Это не запрещено, однако бабуля, случись ей застать меня за этим занятием, может проявить заботу и угостить бутербродами с колбасой. Ведь она совсем одинока, ей некого побаловать. С колбасных кружочков грубо, с мясом, содрана кожура; я сразу представляю бабулины ногти, а то и зубы, которыми она впивается в пищу. Рот наполняется слюной — признак не голода, но подступающей рвоты. Залпом опустошаю чашку и выбегаю на перекур.
Когда возвращаюсь, обнаруживаю худшее: бабуля тут как тут. Я придвигаю к себе стопку с историями болезни и с остервенением начинаю делать записи следующего содержания: «состояние удовлетворительное, новых жалоб нет, неврологически — без ухудшения». Это — дневники; по количеству клиентов мне придется повторить волшебную фразу сорок раз. Так в старину наказывали нерадивых школяров: напиши сто раз то-то и то-то… иначе останешься без обеда. Один к одному.
Бормочет радио, бабуля прислушивается и что-то улавливает.
— Врать не буду, не знаю, — заявляет она. — Что слышала, то и говорю. Его зовут не Ельцин, а Борух Эльцин.
— М-м? — я недоверчиво мычу. — Ох, совсем забыл…
И снова вылетаю прочь — якобы по спешному делу. Карету не прошу — не те, государи мои, времена. В коридоре меня атакуют. Сразу три тамагочи в колясках, подобно лихой кавалерии, берут меня в клещи.
Какие-то пустячные вопросы, решаю на ходу, успокаиваю, обещаю, клянусь. Вниз, вниз! — к Аспиряну.
…Аспирян сидит за столом, что-то пишет. С удовольствием откладывает ручку, наливает кофе, возвращается к рассказу.
— Так вот — заседание по поносам. Там сидела парочка: Татьяна Ильинична, а с нею рядом — Порожняк, из СЭС. Еще, кстати, неизвестно, кто хуже.
Ильинична — начмед, исчадие ада, из откровенных вампиров. Как же возможно нечто более страшное? Спрашивать боюсь.
— Сижу и смотрю, — жалуется мне Ампирян, — как Порожнячка жует жвачку. Смотрит прямо перед собой и жует — не как-нибудь, а с чувством, не закрывая рта. Чавкает, чмокает. А Ильинична — та смотрит так же прямо, и только челку поминутно сдувает со лба. Смотрю и думаю: черт подери — пэтэушницы! Старые бабы, за пятьдесят обеим… Чудеса!
— Цветы жизни, — вздыхаю я лицемерно.
…Сижу, не спешу уходить. У Аспиряна много дел, но он человек деликатнейший, меня не гонит. Понимает все — и про бабулю, и про колбасу, и про наше отделение в целом. Наши клиенты не то чтоб такие тяжелые, большинство из них сломало себе хребты много лет назад, и все уже устаканилось — и к трубкам в мочеиспускательном канале привыкли, и к вяло заживающим пролежням, и к коляскам, и к обвисшим членам. Одна беда: всегда одни и те же. Из года в год приезжают они за каким-то дьяволом лечиться, будучи уже вполне безнадежными — они это знают, они давным-давно успокоились и понимают, что не пойдут никогда, но все же едут. Я знаю их по имени-отчеству, у нас зачастую фамильярные, доверительные отношения, которыми мы пытаемся заполнить тягостный вакуум бессмыслицы. Вера в полное выздоровление жива в одной бабуле. Это, кстати сказать, нравится не всем. Некоторых даже раздражает.
Вот и подтверждение последнему: в коридоре меня останавливает мрачный, небритый мужик, из ходячих. Наверное, везунчик. Вскрытая на предмет чепухи спина. Я его не знаю, палата не моя.
— Скажите, пожалуйста, — гудит он, хмуря брови, — какие вы ведете палаты?
— Вот, вот, вот, — я тычу пальцем. — А также — вот, вот, вот и вот.
— А нас — бабуля?
— А вас — бабуля.
— Блядь, — говорит мужик, поворачивается и уходит прочь.
Я весело пожимаю плечами, заворачиваю в клизменную.
Клизменная — это отдельная песня, ноу-хау нашего отделения. Приедут, случается, какие-нибудь гости, и даже иностранные — ходят, воротят носы, смотрят с нескрываемым презрением. Мол, бедновато — вот у нас и холлы, и даже «зимние сады» с бассейнами на сотню человек, а тут — беднотища! И вдруг — клизменная. Челюсти отвисают, глаза воспламеняются, сверкают фотовспышки — да! вот такого у нас нет! это надо взять на вооружение! И ходят кругами, осматривая «трон» со всех сторон — а трона всего-то и есть, что койка с дырой, под которую подведен унитаз.
Клизменная — в некотором смысле отдушина. Это курилка. Когда в ней пусто, лучше места не сыскать во всей больнице. А к запахам настолько привыкаешь, что в быту начинаешь ощущать их нехватку. Иногда я всерьез начинаю мечтать о письменном столе — поставить бы его здесь, возле очка, и часть проблем решилась бы мгновенно. Сидел бы я один, в тишине и покое, и ни одна сволочь не достучится…
За окном — четыре корпуса общежития, а дальше — выцветшие, бурые болота и лес, до которого вовек не дойти. Там же — быстрорастущее кладбище. Святости маленькой, недавно построенной часовни явно недостаточно, чтобы оздоровить местную ауру. Недавно я поймал себя на том, что и с пейзажем я постепенно срастаюсь. Проснулся как-то раз дома, на диване, после двухчасового сна, взглянул на улицу — что-то не то! А где же осенние топи, где гнилой простор? Куда подевалась трясина?
Так оно и бывает — исподволь, украдкой, из количества в качество, по спирали.
…Плетусь обратно — дописывать про удовлетворительное состояние.