С жалобным смешком поднимаюсь, выхожу как бы по делу и иду в неизвестном направлении. Подъезжает Ягдашкин, натужно просит прощения. Я его не прощаю.

— Вы отобрали у меня настойку, — нагло напоминает он тогда. — Между прочим, это мое имущество. Вы обязаны вернуть.

Не говоря ни слова, сворачиваю в сестринскую, беру с подоконника чекушку с нектаром на донышке, отдаю.

— Забирай, жри. Может, сдохнешь, — напутствую я его и отправляюсь дальше.

Все дальше, и дальше, и дальше… пока не замкнется круг.

Мне бы уехать, но это нереально: на железной дороге — долгий, иррациональный перерыв. Но ничего — еще три! всего каких-то три часа! И главное: мне больше нет дела до телефона. Уже пошло чужое время, и я недосягаем.

Нет, не стоит себя обманывать: три часа мне не продержаться. Решительно разворачиваюсь, тороплюсь к бабуле. Сейчас что-нибудь сочиню, наплету. Неважно, что — дом рухнул, живот заболел, вызвали в Государственную думу. Между прочим, последний вариант прошел бы на ура. Не возникло бы ни тени сомнений.

Вхожу, преобразуюсь в Герасима, стоящего пред очами всесильной барыни. Так оно, кстати сказать, и есть. У нас ведь крепостное право, разве что бабуля — по причине преклонных лет и общего развития — не вполне это сознает, а потому и не пользуется на полную катушку.

Бабуля, выслушав мою просьбу, демонстративно смотрит на часы. Строго хмурится, но тут же благосклонно улыбается. Она питает ко мне слабость, ей доставляет удовольствие миловать и карать.

— Иди, — говорит она, светлея лицом.

Я исчезаю. Так, вероятно, выглядит аннигиляция: был объект, и вот его уж нет.

Словно в сказке, оборачиваюсь волшебным вихрем, лечу, не разбирая дороги. И сторонятся, завидя меня, все другие народы и государства.

Не веря, что свободен, спешу на станцию. В голове — отравленный болотными парами вакуум. Дорожки пустынны, улиточное время вышло, да и подморозило за ночь. Тяжко им, поди, бедолагам.

Вокзал. Перевожу дыхание, осматриваюсь. До поезда — два с половиной часа. Пересидеть негде, пойти не к кому. Денег… денег — десять рублей! Ну-с… Вечная загадка, но, размышляя, уж заранее знаю ответ. Сотня граммов стоит восемь рублей. Это несерьезно, потому что захочется еще. Счастливая альтернатива: настойка овса. Тоже восемь, но — больше, чем в два раза больше. «Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой…» Именно так. Не станет, не заржавеет дело за вольностью. За шалостью.

Я толкаю дверь аптеки, вхожу. Без меня вокзал пустеет, бледнеет и прекращает существовать. И город тоже исчезает — пусть не надолго, пусть на пять минут, но даже малость, случается, греет сердце и прибавляет сил.

октябрь — ноябрь 1999

ФОНАРЬ И АПТЕКА

Сначала предплечьем, под реберной дугой.

Стоишь так, постукиваешь, стараясь не запачкать свежевымытую руку. А халат — он на то и халат, для дряни. Ведешь воображаемую линию, разыскивая первый поясничный позвонок.

Тело лежит на боку, гнутое.

Как нашел — отсчитываешь: раз, два, три… Пока не нащупаешь зазор между четвертым и пятым позвонками. Или ниже. Нащупаешь — и ногтем делаешь отметочку, крест. Все похлопывания рукавом — насмарку, надо снова мыть руки. Ну, чуть-чуть: не так, как обычно моют, а спиртом, который сестра плеснет в подставленную горсточку. Интересно, можно что-нибудь плеснуть, цедя сквозь зубы? Черт ее знает, как это у нее получается, но плещет — как говорит.

Перчаток не надо. Можно, конечно, истребовать, но это впадлу, матерые зубры так не поступают. Какие-такие перчатки?! Девяносто первый год на дворе. Всякая зараза, значит, уже есть, но ее пока будто и нет, одним словом — мало. В кожной клинике сестры у сифилитиков кровь берут без всяких перчаток. Насобачились, привыкли, «а-а!» — и рукой махнут.

Красим йодом операционное поле, палочкой кнаружи, крестик моментально теряется. Дальше промываем спиртом, апельсиновый цвет размывается и становится бледно-лимонным. Вот он, крестик-то. Теперь укол.

Если, конечно, в теле присутствует сознание. Бессознательному телу укол не нужен, потому что в уколе — слабенький новокаин, от которого лишь раздувает кожу и все, что под ней, так что потом из-за отека ни хрена не прощупать. Бессознательным впарывают сразу, без новокаина. Брыкнется, бывает, помычит: приснилось. А то и не брыкнется.

Это все называется пункцией, когда, как выражаются грамотные пациенты, берут на анализ спинной мозг. И от которой двоюродной сестре, как только взяли, сразу стало плохо: ноги отнялись.

Ну, никто уже и не спорит.

Вообще, спинного мозга там никакого нет, там мешочек такой, с водичкой, ее-то и берут: посмотреть. Само по себе дело безобидное.

Будь иначе, я бы и близко не подошел. Я ведь вовсе не матерый зубр, я только учусь. Ну, конечно, кое-что умею и знаю, но автоматизма пока еще нет. Практика нужна. А здесь — дежурство при клинике и кафедре, самая что ни на есть практика. Больные, которых привозят, о практике моей, разумеется, ничего не знают.

Это только на бумаге все просто: завалил, согнул, позвонки проступили и разошлись, уколол, попал, высосал, улыбнулся. А если в нем, собаке, восемь пудов веса? Поди прощупай. Или хребет закостенел так, что не поймешь, где позвонки, а где между ними промежутки. Или если орет, или игла засирается. Или попался, как этот, что лежит, и это еще вопрос, кто попался — он или я.

Яркий субъект. Запоминающийся. Как вы думаете, сколько ватников можно надеть на человека? Ночь, зима, минус двадцать. Мне отвечали по-разному, называли кто один, кто два, кто три. Четыре называли на всякий случай, для смеха, однако именно этот ответ и оказывался верным: четыре. На клиенте было четыре ватника, пропитанных чем-то жирным и похожих на листы прессованного железа. Ватники жили своей независимой жизнью, в них озабоченно копошились постояльцы, вступившие с хозяином не в паразитические, а уже в симбиотические отношения. Клиент лежал в приемном покое на лавочке, клубочком, немножко спал. Скорая помощь, которая спешила ему помочь, так торопилась, что даже не оставила никаких бумаг: ни кто, ни что, ни откуда. Их можно понять: главное — довезти. Одно дело — труп в машине, другое — труп в приемном отделении стационара. Случается, что трупом становятся как раз в машине, но выгружается как будто еще и не труп, а труп констатируется дежурной, напившейся чаю, службой. Потом — ситуация хрестоматийная, многократно описанная — бывает, что труп оживает вновь, слезает с лавочки и медленно, на четвереньках ползет к выходу. Жизнь в приемном покое замирает. Все делают вид, будто заняты чем угодно, только не хитрецом. Чаще всего глядят одним глазом в телевизор, а вторым исподтишка позыркивают: уполз или не уполз? «Давай, давай, родимый», — бормочут азартные губы, и тот старается. Вот он уже на крыльце. Вот переползает через дорогу. Вот переполз… готово! Там уже не наш участок! Там соседи, это их территория!

Был такой фильм про милицию, назывался «Город принял». Там показано, как ночью встречаются две неотложные службы: медицинская и милицейская. Пустынная ночная улица, рафик и газик, очень трогательно. Из газика в рафик передают роженицу. Или наоборот, из рафика в газик, не помню. Я это к тому вспоминаю, что в работе милиции и дежурной медицинской службы в самом деле много общего. Вот, например, вечный вопрос территории: чья она? Ну, это можно долго обсуждать.

А этот, к несчастью, лежит и не уползает. Время суток: двадцать три ноль-ноль. Спать пора, но я уже начинаю кое-что понимать и догадываться, что сон мне не грозит. Лежит человек. Четыре ватника. Черная обувь. Штаны (пока не знаю, сколько). Треух. Борода. Лет — может, сорок, может — семьдесят. Пахнет так, что вопроса пил-не пил не возникает и хочется спросить, что еще делал, кроме как пил. Все это — на лавочке. Без бумаг и документов. Лежит. Дежурная смена смотрит телевизор. Я один, стою над ним, сжимая в кулачке неврологический молоток. Я должен проверить его рефлексы. Прямо через ватник, штаны, ботинки и бороду. Если не нравится, могу раздеть, никто не возражает. Никого другого этот изысканный стриптиз, естественно, не касается.