Но подстроенное врагами этой фамилии и неудавшееся, конечно, покушение камер-лакея Турчанинова на жизнь Елизаветы заставило императрицу изменить прежнее мягкое и человечное решение. Сверженный ребенок-император с его родителями и всей семьей был взят под стражу. Долго пришлось выносить им всякого рода мытарства, пока не нашлось для опальной фамилии надежной тюрьмы в Холмогорах, в бедном, далеком северном городке.

Стараясь обезопасить себя и свое правительство от главных соперников, Елизавета, вернее ее советники и близкие друзья, не забыли и второстепенных, но также небезопасных сотрудников прежнего правительства, особенно тех, которые в прежние времена чем-нибудь вредили цесаревне.

И вот в морозное, ясное утро поставлена была на высоком помосте плаха, чтобы казнить нескольких «государственных преступников», долго томившихся перед тем под судом и следствием, под угрозой пытки и кнута.

Десять ударов пронеслось с ближайшей башни.

Палач в красной рубахе, с волосами, гладко примасленными лампадным маслом, сбросил с плеч армяк. Приняв из рук помощника своего кожаный мешок, лежавший тут же, он вынул из него тяжелый, широкий топор, отточенное лезвие которого тускло, зловеще поблескивало на солнце.

Взмахнув раза два своим «инструментом», словно пробуя силу руки и вес топора, палач видимо остался доволен и вместе со всей толпой стал глядеть на ворота коллегий, из которых появилась целая процессия.

Впереди показался офицер и кучка конвойных за ним. Небольшая лошадка на таких же маленьких финских саночках везла старика, одетого в старую лисью шубку, с черной бархатной шапкой на голове, покрытой еще небольшим гладким париком.

Это был всесильный столько лет подряд граф Андрей Иваныч Остерман. Он не мог владеть своими больными ногами – и осужденному сделали снисхождение, не потащили на казнь волоком, как простого преступника, а повезли на чухонских санях.

Миних, Райнгольд Левенвольде, Тимирязев – все столпы прошлого правительства шли за санями канцлера печальные, но спокойные. Они так много потеряли до этой минуты, что потеря жизни могла казаться им даже легким выигрышем.

Бывший вице-канцлер, любящий удовольствия и роскошь, граф Головкин, шел чуть позади, рыдая, ломая руки, пытаясь что-то сказать окружающей толпе.

Но барабаны, зарокотавшие в тот миг, когда раскрылись ворота, своим отрывистым, перекатным грохотом заглушали не только вопли, срывающиеся с пересохших губ осужденного графа, но и тысячеголосый говор и гул толпы, особенно усилившийся, как только показались из ворот осужденные вельможи.

Барон фон Менгден, брат Юлии, заключал шествие.

Ужас смерти оледенил его кровь, он, словно не сознавая ничего, тупо озирался вокруг, и ноги не поддерживали его сильного, полного тела. Он осел мешком, не мог идти. Но для простого барона, придворного принцессы, не нашлось и финских саней, как для первого канцлера империи, Остермана.

Двое здоровых солдат-конвойных под руки волокли, почти несли на воздухе полубесчувственного Менгдена.

Князь Шаховской, как обер-прокурор сената, шел позади, с приговором в руках, и несколько конвойных замыкали шествие.

Князь Яков был бледен. Долгие годы сотрудничества, даже дружбы, соединяли его почти со всеми, кому сейчас он должен будет прочесть жестокий приговор.

Но рассуждать нельзя… И голова самого князя одно время была в опасности. Только связи с русской партией, всесильной теперь, спасли ему жизнь и положение.

И, бледный, но спокойный, твердый на вид, идет он к позорному помосту, готовясь исполнить свой долг… И только старается не слышать, что кричит ему прежний друг и приятель, Головкин. Старается не видеть никого из осужденных.

А народ все сильнее стал гомонить, как только в раскрытых воротах показалось печальное шествие.

– Ведут… ведут… вот они!..

– Востермана, ишь, на дровнях, свейкой везут… Ему почет особливый, немцу лукавому!..

– Главный составщик и смутьян… Так ему и почету боле!.. Скорее подкатит старый бирюк к твердому бревнышку, на котором сложит свою головушку!

– Хорошее бревнышко – на небо ступень, слышь…

– Сам на нее не полезешь ли, на энту ступеньку?.. Гайда!..

– После тебя, шут гороховый…

– Тише вы, галманы! – цыкнул на зубоскалов-парней степенный купец. – Ишь, двое-то как убиваются.

– А Миних – ирой. Одно слово, военная косточка. Ишь, как шагает, ровно за делом идет…

– И старичок бодрится… Руки, слышь, только так ходенем и ходят! – заметил чей-то зоркий глаз про Остермана.

Когда шествие достигло эшафота, Шаховской дал знак, офицер взмахнул шпагой и барабаны смолкли.

Двое конвойных сняли с саней Остермана и внесли на эшафот, где у плахи палач уж приготовил для него простой соломенный стул.

Когда его усадили, старик оглядел понурым взором кругом всю толпу, вздрогнул, словно от холода, и, опустив глаза, застыл на своем стуле.

Палач подошел и снял бархатный картуз у него с головы. Но парик остался, защищая от холода старую голову графа.

Остальных осужденных конвойные стали устанавливать полукругом у плахи.

– Братцы… за что?! Видит Бог, не виновен! – пользуясь наступившей тишиной, стал снова выкликать Головкин хриплым, усталым голосом. – Князь Яков… Помилуй! За что?..

– Молчи, ты! Дай начальству говорить! – замахнулся прикладом на неспокойного арестанта молодой солдат-конвойный.

Съежившись от страха, втянув между плеч голову, словно ожидая удара, Головкин умолк.

И только что-то продолжало хрипеть и клокотать у него в груди. Беззвучные слезы катились часто-часто из воспаленных, полных безумия и ужаса глаз.

Голос Шаховского, стоящего теперь на помосте эшафота, сначала слабо прозвучал среди людной площади, где толпа еще продолжала гомонить.

Но понемногу общий гул умолкал, а чтение Шаховского, внятное и четкое, все шире разносилось над морем голов в морозном воздухе…

– «По указу ее императорского величества, государыни Елизаветы Петровны, самодержицы всероссийской, правительствующий сенат слушали и определили! Бывшего кабинет-министра, генерал-адмирала, графа Андрея Остермана, за тяжкие его вины, а именно: за утаение тестамента императрицы Екатерины Первой, где ясно изложен был закон о престолонаследии; за составление проектов, в коих было изображено, что цесаревна Елизавета не имеет права на престол российский, а во избежание всяких опасностей надлежит-де выдать ее за какого убогого чужеземного принца; а паче всего за то, что дерзнул составлять проекты законов, по коим дочери принцессы мекленбургской, Анны Леопольдовны, к наследию русского престола приобщались, – за все сие смертной казни достоин. Он же, Остерман, учинял императрице еще разные иные озлобления: не объявлял о лучшей предосторожности к защите государства; в важных делах с прочими министрами откровенно совета не держал, но поступал по собственной воле и в самых важных делах российских употреблял людей чужих наций…»

Отмечая эти слова приговора, усиленный говор прокатился по толпе из конца в конец:

– Немец… немцев и тянул… Землю продавал православную…

– «…а не российских, – однозвучно неслось чтение Шаховского, – всему народу в ущерб и осуждение! Имея все государственное правление в своих руках, многие славные, древние российские фамилии злостно искоренил, от двора наговорами отлучил, жестокие, неслыханные экзекуции производил, – как над знатными, так и не знатными, не щадя и духовных персон, – и между российскими подданными всякие разногласия вселять старался, сам от того великие выгоды извлекая».

– Ишь, заслуженный старикан!..

– А терпели-то сколько ево на царстве… До-олго!..

– Што тянуть! Долой немецкую башку лукавую, да и концы в воду! – громче зазвучали голоса, зашевелилась сильнее стена людей, взволнованных обвинениями, изложенными так пространно в приговоре.

Сделав знак, чтобы народ не гомонил, Шаховской продолжал чтение.

– «А посему и определили: предать его смерти на плахе от руки палача».