-- Еще бы! -- отвечал отец, -- держи ухо востро! Каково мне было это слышать? Я не могу уже теперь

ясно представить себе моего блаженства. Ожидание торжества, гордость, какие-то страстные движения к Розине, карета, в которую мы сели, ночь, мороз и освещенный дом губернатора, наше вступление в залу, хвалебные восклицания старших, кучи гимназистов, которые смотрели с почтением и вниманием на меня, когда я, заложив за жилет руку в палевой перчатке и напрягая икры, проходил мимо них... Вот как была полна жизнь в этот вечер!

Первую кадриль я танцовал с Розиной; вторую с меньшой дочерью губернатора, которая была слегка коса, но в высшей степени грациозна и миловидна; потом с старшей ее сестрой, мазурку опять с Розиной. В разговорах я был небрежен и оригинально-насмешлив, отчасти вспоминая манеру брата Николая.

-- Посмотрите, -- говорил я, -- как этот путейский офицер похож на орангутанга.

-- Quelle idee!

-- А кто эта девица в платье небесного цвета? Какие У нее сонные глаза...

-- Это моя кузина.

- Ah, pardon! Как эти гимназисты стучат сапогами! Я Давича думал, что это лошади взошли.

Когда мы с Людмилой пошли польку и делали pas de majeste, все аплодировали нам. Такого упоенья я долго не Испытывал после и едва ли испытаю еще раз в жизни. Весь следующий день я еще не мог прийти в себя и написал Марье Николаевне огромное письмо с раскрашенными виньетками собственной работы; главные костюмы были тут, и сам Фигаро. Я называл себя царем бала, а Людмилу царицей. Тетушка, говорят, прослезилась над этим письмом; недавно, перебирая ее бумаги, я нашел этот грустный образчик тщеславного саморастления и разорвал его в клочки. После этого вечера дядя стал позволять мне иногда по субботам ездить к Салаевым. XI

Александра Никитишна, замечая иногда, что я грущу, говорила:

-- Э, да сегодня суббота! Ну, постой, я пойду попрошу у дяди для тебя сани. И всякий раз почти выпросит. Тогда-то торжество! Я обращаюсь в Онегина: Уж поздно. В сани он садится. Поди! поди! раздался крик. Морозной пылью серебрится

Его бобровый воротник... И воротник у меня даже был бобровый.

Где я найду такое гостеприимство? Любезности моей изумлялась вся семья. Там я становился до того разговорчив и развязен, что не уступал ни одному из взрослых молодых людей, служивших у нас в городе, в остроумии, насмешливости и говорил иногда такие французские фразы, что до сих пор, вспомнив об них, сгораю от стыда. Я даже помню некоторые из них, но не повторю их здесь ни за что. Кроме пятнадцатилетней Людмилы, у советника было еще трое детей: сын моих лет -Митя, очень грубый повеса, и две дочери: одна замужняя, другая девушка лет восемнадцати, довольно свежая и простенькая, по которой вздыхал высокий гимназист Юрьев.

Домом Салаевых управляла старшая, замужняя дочь, г-жа Дольская. Женщине этой было не более двадцати пяти лет; пять лет назад она пленила мужа своего, человека скромного, смирного и богатого, своим сценическим, истинно замечательным талантом. Все лучшие роли в благородных спектаклях исполняла она превосходно; роль Софьи Павловны, Кетли, молодой причудницы в пьесе "В людях ангел, не жена" всегда предлагались ей. Она самой бесцветной роли переводного водевиля умела придать жизнь и привлекательность. К тому времени, как я познакомился с нею, лицо ее уже поблекло; кожа на нем была красновата, под глазами были небольшие мешки, как у полнокровного отца, но сами глаза еще были хороши, и стан еще был гибок и строен. Держала она себя с ленивым достоинством, танцовала хорошо, умела из немногого создать красивый и своеобразный наряд, говорила об искусстве с живою, хотя и одностороннею ловкостью, потому что вкус ее воспитан был, конечно, только французскими пьесами. Девицей она была необыкновенно тонка, никогда не перетягивалась. Талья ее пережила свою славу, и муж ее хвалился, что он когда-то мог обхватывать ее обеими руками. Тот, кто полагает, что для семейного мира необходима строгая нравственность, очень удивился бы, узнав это семейство. Отец никогда не бранил дочерей, а гувернантку, смуглую и еще не старую девушку, ласкал как Дочь и звал ее Настей. Настя только изредка и робко пыталась останавливать меньших дочерей. Дольский содержал все семейство и почти не жил дома.

В красиво убранной и веселой гостиной была в углу плюшевая беседка, и там на эсе с г-жею Дольской поочередно сиживали сам губернатор, молодой прокурор с энергическим подбородком, приезжие из Петербурга, военные, жандармский полковник, белокурый двадцатилетний красавец инженер и даже, как говорят, одно время сам Петр Николаевич. Тетка Александра Никитишна не раз, возвращаясь откуда-нибудь, говорила при мне своим грубоватым языком:

-- Эта противная Дольская опять губернатору вешается на шею. Давно ли, кажется, она с Федоровым возилась... какая дрянь!

-- Такой умной, ловкой женщине все позволительно, -- возражал ей иногда дядя.

-- Не знаю, -- ответит тетка и пойдет, бывало, наденет огромный платок и ходит "расхлебесьей", как выражалась про нее Марья Николаевна. Я, разумеется, предпочитал г-жу Дольскую дешевым добродетелям Александры Никитишны. Часто, когда после обеда отец Салаев спал, садились мы с Юрьевым около наших девиц и дельно беседовали с ними.

-- Мне ваше лицо с первого взгляда понравилось, -- говорила мне моя подруга, -- оно неправильно, но очень приятно. Я тотчас почувствовала к вам дружбу. Конечно, это не страсть. Я знаю, что такое страсть... Вы видели актера Мстиславского в Гамлете? Как он дивно хорош!

-- Да, он хорошо играет, -- говорил я, жалея, зачем она ставит меня ниже этого взрослого Мстиславского.

-- Хорошо? Только?.. Подите; я не хочу с вами говорить. И Людмила вставала; потом тотчас же возвращалась снова и продолжала:

-- Если вы не будете говорить, что он дивно играет, я с вами навсегда поссорюсь...

-- Не сердитесь; я буду говорить, что он дивно играет, -- отвечал я без особого страха, потому что любил больше картину моих сношений, чем самую Людмилу.

-- Ну, смотрите же. Я вам скажу, как я его любила. Когда раз мы уезжали из театра, он стал подсаживать нас в карету и взял меня за руку повыше локтя... У меня были короткие рукава. Знаете, что я вся задрожала! Я молчал обыкновенно, никак не понимая, что она находила в этом 40-летнем великане, который ревел на губернской сцене... Пока мы говорили с Людмилой, Юрьев и Маша сидели в углу и тоже шептались. Иногда по вечерам Дольская играла нам на фортепьяно, и мы танцевали. Я предпочитал всегда мою Людмилу, а Юрьев, почтительной рукой издалека обвивая полный стан Маши, опускал глаза и, улыбаясь, галопировал с другой стороны. Высокий, бледный, уже давно брившийся Юрьев казался платоническим мечтателем. Он судил о жизни по старым русским книжкам, и идеалом человека для него были Рославлев и Леонид г. Зотова. Когда взаимная помощь, которую и мы друг другу оказывали по сумеркам у Салаевых, сблизила нас, я узнал, что он боготворит женщину, но женщин боится.

-- Они коварны, -- говорил он и рассказывал мне об одном Владимiре и графине. Владимiр любил графиню страстно и безумно. Графиня любила тоже Владимiра, но изменила ему. Владимiр, затаив на время злобу, пришел ночью в ее роскошный будуар и раздавил над лицом ее стклянку с такой едкой жидкостью, что она уже никому не могла после этого нравиться. В другой раз он прочел мне свои стихи: Когда блеснет востока луч

И, грустный путь мой озаряя, Прогонит сонм зловещих туч,

К тебе тогда, о грудь младая! Я припаду, желаний полн .

О, прочь сомнения, тревоги! Средь холода житейских волн

Мы счастливы, как боги... И что прелестнее отрады -

Душа с душой слиясь тонуть .. Прочь, света гнусные преграды,

Прочь, терние замкнувши путь! Но жди еще в тоске бесплодной!

Минута счастья не близка, И голос разума холодный

Грозит тебе издалека. Я покровительственно хвалил стихи, и скромный гигант дал мне списать их; я тоже сочинил стихи для Людмилы на французском языке, и у меня остались в памяти только два стиха: