-- "Вы не пишите ли стихов?" и т. п.

Даша очень дружна с ней Великим Постом и часто, выпросив человека, проходит с ним мимо моего флигеля в новой шляпе, с муфтой, в шолковом салопе, распустив локоны; походка ее весело волниста и движения игривы, как походка и движения счастливой и блестящей женщины. Чорное пу-де-суа висит в ее спальне. Однажды она подходит ко мне и, приветливо улыбаясь, берет за руку.

-- Не сходить ли нам к Ковалевым? Погода славная... Приходим. Теряев уже там, и Даша садится за рояль.

Поет один романс, поет другой и поет великолепно, помогая себе и глазами, и легкими движениями стана, то лежит грудью на пюпитре, как будто она близорука, то откидывается назад, призывая всех к жизни и наслаждению. "Лови, лови часы любви!.." И Теряев, следуя ее совету, уходит с ней в кабинет хозяина. Теряев либерал; он говорил, что крестьян необходимо освободить, еще тогда, когда одним это казалось бредом, другим мечтой, несбыточной по самой высоте своей, идеалом вроде вечной, страстной любви, или бедного, но честного русского гражданина.

-- Что такое народ? Народ -- машина, грубая масса, -- сказал однажды Ковалев, презрительно махнув чубуком.

-- Нет, народ не машина, -- возразил Теряев. И, сказавши это, он так выразительно передернул бровями и мельком взглянул на моего прежнего Аполлона, что "адамова голова" озарилась вдруг передо мною минутным лучом самой высшей жизни.

-- Нет, народ не машина, -- повторил он еще теплее, -- вы знаете, что сказал Гизо: "Здравый смысл есть гений толпы!".

-- Вот какие он вещи говорит! -- подумал я. Хотя я знал только, что Гизо -- Гизо; но, вспомнив, что в "Иллюстрации" я видел рисунок медали, на которой были представлены головы и руки, простертые к маленькому человеку строгого вида на кафедре и во фраке, с надписью: "On peut epuiser ma force, mais on n'epuisera jamais mon courage!,.", вспомнив это, я извинил Даше ее легкомысленную ходьбу с локонами мимо моего флигеля. Они часто спорили при мне с Ковалевым. Ковалев не любил стихов; признавался, что не понимает ни Фета, ни Тютчева, ни антологических пьес Майкова и, подло сгорбившись, как и следовало человеку, непонимающему стихов, восклицал:

-- Ох уж мне все эти охи да ахи! Пора бы бросить это да заниматься делом! Ни слова не возражая на это, Теряев прочел наизусть "Тройку" Некрасова с таким искренним одушевлением два раза сряду, что у меня мороз пробегал по спине, когда он доходил до слов:

Не нагнать тебе бешеной тройки! Кони сыты, и крепки, и бойки, И ямщик под хмельком, и к другой Мчится вихрем корнет молодой. После этого Теряев стал для меня своим человеком. Были минуты, в которые я даже не мог удержаться от улыбки легкой радости, когда он входил в комнату. Но в апреле, после святой, тетушка тронулась в путь с тремя девицами. Мы с Теряевым провожали их до первой станции на почтовой тройке в телеге. Он рассказывал мне о своей деревне, которая всего шесть верст от Подлипок, о том, как он умеет жить и как он будет угощать меня самым лучшим запрещенным плодом, и прибавил:

-- У меня, батюшка, там такое древо познания добра и зла, что вы, отец, целый месяц облизываться будете. Superfine.

Древо познания добра и зла напомнило мне об адамовой голове, и я невольно улыбнулся. Он принял это за Улыбку ликующего заранее воображения и, с жаром схватив меня за колено, продолжал:

-- Да-с, упою вас самой квинтэссенцией! Я люблю вас. Если б не ваше бабье воспитание, так вы были бы отличный малый. Да я вас переделаю. Я был уверен, что переделка не удастся, потому что под словами "бабье воспитание" он разумеет, вероятно, самые заветные мысли и чувства мои, которые я любил и лелеял, как самые нежные, изящные цветы моей жизни, и только по врожденной неосторожности и детской суетности выставлял напоказ, всегда с внутренним упреком и болью. Но слова "я вас люблю" действовали сильно. Соединив их с воспоминанием о Гизо и волосах, откинутых за пылающие уши, я готов был сам полюбить его. Случай спас меня. Навстречу ехал обоз.

-- Сворачивай, сворачивай, чорт возьми! Передний мужичок спит ничком на телеге. Еще мгновение -- и кнут в руках Теряева. Ни одного не пропустил он так, задел хотя слегка или по крайней мере заставил откинуться в сторону. На возвратном пути я отвечал ему только да и нет; он поглядел на меня пристально и угадал в чем дело.

-- А! вы не любите этого! -- воскликнул он смеясь, -- это правда; теперь оно скверно, но вот надо отпустить их всех и тогда можно будет тешиться. Это уже будет отношение одной свободной личности к другой... XIII

Незадолго до моего отъезда в деревню, я ехал однажды в пролетке по Кузнецкому Мосту. Вдруг смотрю, идет высокий мужчина в чорном пальто и серой шляпе, под мышкою зонтик. Вглядываюсь: это мой спаситель -- Юрьев!

-- Стой! Стой!

Долго не забуду я выражение радости на его бледном лице. Он сказал только: Володя! -- и протянул мне руки. Мы сели в пролетку и не расставались до полуночи. Все было перебрано, пересказано; был и смех, была и невеселая беседа. Юрьев жил в Хамовниках, в красном домике с желтыми украшениями, у разбогатевшего чиновника и занимался его детьми. Ему не хотелось поступить на казенный счет в университет, а на свой без работы он не мог. Я стал звать его в Подлипки, но он заметил, что подлипки не мои, "да и куда-де мужику в ваши антресоли забираться!"

-- Почему же антресоли? -- спросил я смеясь. -- Полно, поедем!..

-- Посмотрите, -- отвечал он, -- у нас и перчаток нет. И сейчас сымпровизировал: С голыми студент руками И с небритой бородой Принужден был жить трудами У чиновника зимой...

Дальше помню только игру слов "аристократ" -- и "ори-стократ". И, несмотря на все мои мольбы, он остался непреклонен.

В день отъезда он пришел провожать меня, был серьезен, говорил мне: "Вернись же, Володя, скорее! при тебе все теплее". Но в ту минуту, когда я занес ногу на подножку тарантаса (Модест уже сидел в нем), он спросил: -- "Позвольте мне всегда звать вас "Дон-Табаго"?"

-- Хорошо, зови, -- отвечал я, не обижаясь слишком, но все-таки поморщился и прибавил: "Что за бессмыслица! ".

-- Он грубоват и, должно быть, эгоист, -- заметил Модест, когда Юрьев скрылся из глаз.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ И ПОСЛЕДНЯЯ I

Давно уже Подлипки не были так оживлены, как в последнее лето перед моим студенчеством. Со всех сторон съехались гости. Модест кончил курс, и мы выехали с ним из Москвы в июне. Вслед за нами приехали брат и Ковалевы. Теряев был тоже в своем имении и начал ездить к нам беспрестанно. Утром от 9 до 12 часов не снимали со стола скатерти, самовара, кофейников и чашек. Кто придет раньше, кто позднее. Позднее всех приходили брат и м-м Ковалева. Все шумели, спорили, смеялись, рассказывали. До трех часов рассыпались куда попало; всякий выбирал себе общество по вкусу; образовались небольшие кружки: после вечернего чая все ходили гулять пешком в поле или ездили верхом, в таратайке, в телеге, в беговых дрожках. Наши барышни, Ковалева и брат большею частию были вместе; сидели на антресоли у Клаши или шумели при тетушке в гостиной; Ковалев бродил по дому с трубкой, читал газеты тетушке и Ольге Ивановне или беседовал с капитаном, который в свободные минуты нередко приходил к нам, несмотря на жар, в форменном сюртуке без эполет и в высокой разлатой фуражке. Его Февроньюшка беспрестанно гостила у нас. Мы с Модестом на этот раз поселились для простора в старом флигельке с изломанной печью и полинялыми обоями. Он стоял на заднем дворе, и перед окнами его был красивый широкий огород. Мы часто читали там с Модестом или разговаривали; уходили вдвоем в сад и в рощу. Сначала не было заметно никакой враждебности между нами и остальным обществом. Модест иногда, впрочем, скажет, уходя из гостиной, где все вместе рассказывали анекдот, смеялись и пели:

-- Какая скука! Что за деревянное лицо у этого Ковалева! Сидит как кукла целый день с трубкой; а у жены такое выражение лица, что ее не следовало бы в порядочный дом пускать. Брат твой фат; он на весь мiр смотрит как на орудие своих наслаждений. Аза в глаза не знает и кутит в Петербурге! Эта худая Дарья Владим1ровна сидит в углу с своим чахлым Теряевьш... Что тут хорошего? Два скелета, две голодные кошки любезничают друг с другом! Одна только и есть порядочная душа, это Клавдия... Она по крайней мере не глупа. Я не соглашался с ним и возражал ему искренно: