— Надечка, — спросила она, — отчего сегодня так тихо? Где же все люди? Где все собаки и птицы?.. Не слышно ни саней, ни говора, ни лая… Что это значит?
Надежда Николаевна отвечала не сразу. Она ее почти не слышала, обратив все свое внимание на её руки. Уже несколько времени она замечала в них странную перемену, но никогда не была поражена ею так, как сегодня: на каждом пальчике больной словно были надеты наперстки или подушечки, — так сильно распухли их конечности. Сестра с сожалением смотрела на это странное явление и вспоминала, как доктор предупреждал ее, что этого следует ожидать.
Фимочка отняла руки от глаз и повторила свой вопрос.
— Отчего тихо? — печально отозвалась Надя, затаив глубокий вздох. — Оттого, милочка, что сегодня очень холодно. Люди сидят по домам, a собаки по своим конурам. Кому охота гулять в такой мороз! Вон, посмотри, по карнизам, под крышами, сколько расселось голубей. Они притаились, смирнехонько сидят и перышки нахохлили… Видишь, как они ежатся, как головки в себя втянули?.. Только одни черные носики торчат… A вот, потеплеет, они и слетят все на улицу за кормом и начнут ворковать, жеманно головками поводить… И воробьи тогда вылетят, зачирикают, задрыгают по снегу, да еще и передерутся от радости, что солнышко проглянуло…
Фима слушала, улыбаясь, представляя себе в картинах все, что ей рассказывала сестра. A Надежда Николаевна говорила по привычке, зная, что это доставляет удовольствие девочке и ее развлекает; на этот раз она сама не понимала своих слов, занятая тяжелыми думами и неприметно для себя самой умолкла на полуслове.
— Ну, — окликнула ее Фима. — Ну, что ж ты, Надечка? Зачем же они будут драться? Разве от радости дерутся?..
— Кто? — очнувшись, переспросила Надя. — Люди не дерутся, a воробьи только… Потому что они глупые и задорные… Воробьи всегда ссорятся…
— Разве они злые?.. A я думала, что вороны самые злые, гадкие птицы… Они так противно каркают, и всегда перед несчастьем…
— Это пустяки, душечка! Не верь таким сказкам.
— A раз, мы сидели с няней, в деревне в роще, a над нами пролетел большой, большой ворон; крылья распустил, как веер, и с одного дерева на другое да как закаркает: Карр! Карр!.. A няня говорит! «На свою голову каркай! Чтоб тебя сегодня же подстрелили!.. Это он, говорит, нам хотел горе накаркать; a теперь на него самого обернется». Я тоже думала, что эта неправда… Но только ворона сама по себе такая гадкая: черная, неуклюжая… Ах! Вот-вот она летит… Посмотри, Надечка… Видишь — с церковного креста на колокольню перелетает!..
— Это не ворона, a галка, душенька. Их много водится на колокольне; у них там гнезда.
— Они не боятся колокольного звона?
— Верно, не боятся. Привыкли…
— A может, они глухие?..
— Нет, галки не глухие, — улыбаясь, отвечала Надежда Николаевна. — Как я рада, Фимушка, что ты сегодня такая разговорчивая! Тебе лучше сегодня, моя девочка?
— Лучше. Меньше болит… Они и холода не боятся? Не то, что голуби: не прячутся, летают себе…
— Да, они холода не боятся. Галки да вороны зимние птицы, северные. Они летают в самую метель и умеют из-под снегу добывать себе пищу. Вот еще сороки, пестрые… Ты знаешь, Фимочка, сороку-белобоку?.. Хлопотунья такая, всегда бочком поскакивает и стрекочет, будто смеется…
Но тут Надежда Николаевна заметила, что Серафима её не слушает. Опрокинувшись на подушки, девочка подперла рукой подбородок и смотрела в даль, — туда, где мелькали черные птицы, перелетая с церковного купола на крышу колокольни, кружась вокруг золоченых крестов, то исчезая среди колоколов, то снова выплывая из-под сводов на простор.
Надя умолкла, следя за сестрой, печально наблюдая её исхудалое, вытянувшееся личико, на котором только задумчивые темные глаза не изменились к худшему, а, напротив, стали еще вдумчивее, еще больше и выразительнее.
— О чем ты так задумалась, Фима?
Девочка медленно повернула к ней голову и посмотрела на нее долгим взглядом, будто не решаясь вымолвить своих мыслей.
— Я думаю, — медленно сказала она, не спуская взгляда с сестры, — отчего это люди не летают?.. Почему Бог все им дал лучше, чем зверям и птицам, a крыльев не дал?.. Как бы хорошо, если б мы тоже могли распустить крылья и полететь, — полететь высоко, прямо к небу.
«Ты скоро так и сделаешь, моя бедняжка», — подумала Надя, и Фима будто повяла смысл её печального взгляда и вдруг спросила:
— Как ты думаешь: когда люди умирают, — хорошие, добрые люди, — Бог им дает крылья, как ангелам?
— Не знаю, душа моя. Мы ничего не можем звать о будущей жизни, только должны веровать в милость и доброту Господа Бога.
— A вот, няня мне говорила, когда дети умирают, они делаются маленькими ангельчиками и летают над своей могилкой и прилетают назад, в свой дом… Она говорит, что у неё была тетка, — там в деревне, — и что у неё вдруг, на одной педеле, четверо маленьких детей умерло. Так она потом все их видела: они летали вокруг неё, и она с ними говорила… Они все ее утешали, что им теперь лучше, что они Божьи ангелы…
Надежда Николаевна молчала, не без смущения думая о строе мыслей, который привел её маленькую сестру к таким размышлениям. Это показывало ей несомненно, что больная думала о смерти и догадывалась, что состояние её отчаянное…
Задумалась и Серафима. Но мысли её не были ни горьки, ни отчаянны. Смерть очень редко пугает детей, в особенности слабых и больных детей, более знакомых со страданиями, чем с красными днями. Серафима часто думала без особого смущения о смерти. В минуты сильной боли ей случалось даже желать, чтоб она скорее прекратила её мучения. A когда страдания унимались, как сегодня, она иногда подолгу задумывалась над великой переменой, которая ей вскоре предстояла. Она ни с кем, даже с Надей, никогда об этом не говорила: она понимала, что Надя любит ее, что смерть её сильно огорчит ее, и не хотела её тревожить. Но сегодня вышло как-то так, что она нечаянно проговорилась — и уж не могла и не хотела более молчать о своих тайных думах. Ей, напротив, ужасно захотелось подкрепить их авторитетом любимой сестры.
— Знаешь, Надюша, — начала она тихо, спокойно, будто сообщала что-нибудь очень положительное, — вот, я теперь маленькая больная девочка, я, может быть не долго проживу… Ты знаешь сама, что я крепко больна, ведь правда?.. Ну, так видишь ли, я часто думаю, что как же это так? Ничего я не видела, нигде не была, не знаю ничего… А, ведь, мне очень бы хотелось всему научиться, все видеть, все знать… Ну, вот, я и думаю себе так: верно, Бог мне все этопосле покажет, там, у Него?.. Я иногда смотрю на небо и думаю: как хорошо летать там и смотреть вниз, на землю!.. Как все должно быть оттуда видно, — все города, леса, горы, реки… Помнишь, мы с тобой читали, как один господин взлетел высоко, на воздушном шаре, и потом описывал, что он видел оттуда?.. Какая земля должна быть красивая!.. Я надеюсь, что послевсю ее облечу…
Серафима продолжала долго рассказывать в этом духе, несмотря на усиленные старания сестры прервать ее, обратить её мысли на что-нибудь другое. Глаза её разгорелись, даже на веках проступил тонкий румянец; но Надежда Николаевна понимала прекрасно, что такое волнение вредно больному ребенку. Фимочка так усердно уверяла ее, что она напрасно боится, напрасно ее останавливает; так, казалось, горячо желала рассказывать ей свои задушевные думы, что ей трудно было употребить авторитет и заставить ее умолкнуть. Да и к чему бы это повело?.. Пожалуй, лучше ей было дать высказаться, чем бы все это таилось в ней и гнело её сердечко. Вот только что нельзя ей было много говорить: Антон Петрович строго запрещал это, грозя усилением кашля и боли в груди. Надя напоминала об этом, прерывала ее предлагая прочесть что-нибудь, сыграть ей на фортепиано…
— Нет, постой, — скороговоркой отвечала Фима, — послушав, я сейчас скажу тебе, как ты думаешь…
И она снова начинала предполагать и расспрашивать о вещах, в которых Надя, да и весь мир, не мог знать более её самой, на которые не могло быть ответа. Видимо, головка её много и часто работала над такими мыслями, которые обыкновенно и в голову не приходят детям… Кончилось именно тем, чего боялась Надя; ей становилось труднее говорить, голос вырывался неровно, хрипло, часто прерываемый кашлем.